Очерки истории европейской культуры нового времени
Шрифт:
Чехов не имел прямого отношения к символизму, хотя и затрагивал эту тему в «Чайке». Да и в «Черном монахе» призрак, звавший Коврина самоотверженно служить высшим целям, разговаривает с героем повести на языке, типичном для символистов: «Я существую в твоем воображении, а воображение твое есть часть природы, значит, я существую и в природе». Очевидно, что Чехов не мог не интересоваться набирающим в то время силу литературным течением, и некоторые моменты творчества символистов ему, по-видимо-му, были близки. Тем не менее, он в своем творчестве оставался реалистом, а в жизни был позитивистом – как по складу души, так и в соответствии с принципами своей первой, медицинской, профессии.
Будучи врачом, а значит исследователем, Чехов и в литературе стремился быть максимально объективным: «Художник должен быть не судьею своих персонажей и того, о чем говорят они, а только беспристрастным свидетелем». Общепризнанным считается мнение, будто Чехов за каждым из персонажей признавал право на собственные взгляды и никому не навязывал своих. Он писал: «Когда учат лечить, советуют индивидуализировать каждый случай». Действительно, лечить, согласно канонам медицины, следует не просто болезнь, а больного. Но Чехову, как и Флоберу, далеко не всегда удавалась быть беспристрастным. Он прислушивался к голосу каждого из своих героев, хотя и совсем необязательно соглашался со всеми их маленькими правдами. К теме общей правды писатель относился вовсе не как посторонний наблюдатель. Здесь он был лицом крайне заинтересованным, поскольку сам не знал, что это такое – общая для всех Правда, и очень хотел узнать. Потому так внимательно и рассматривает Чехов, вместе с читателем, аргументы каждого из своих персонажей – вдруг в их спорах начнет выявлять себя истина.
Надо заметить, что спорить о сущности бытия чеховские герои начали не сразу. Сначала писатель старался не касаться волнующих его вопросов. Пишет Чехов много, но, по сути, все его рассказы начального периода – это всего лишь талантливо сделанные бытовые зарисовки. Смешные, часто сатирические, порой лирические, иногда просто милые «шуточки». Но в 1887 году он сел писать «Степь» и прежнее многописание закончилось. Литературное детство завершилось. Чехов понимал: как писатель он уже состоялся. Его признали «выдающимся беллетристом» и выдвинули на Пушкинскую премию. Теперь можно наконец выбирать тему, важную прежде всего для него самого.
Первой прозвучала у Чехова (возможно, по подсказке Суворина) так называемая «русская тема». Автор «Степи» как бы следует за гоголевской птицей-тройкой: «Что-то необыкновенно широкое, размашистое и богатырское тянулось по степи вместо дороги… Кому нужен такой простор?.. Можно в самом деле подумать, что на Руси еще не перевелись громадные, широко шагающие люди вроде Ильи Муромца и Соловья Разбойника и что еще не вымерли богатырские кони. Егорушка, взглянув на дорогу, вообразил штук шесть высоких, рядом скачущих колесниц, вроде тех, какие он видывал на рисунках в священной истории; заложены эти колесницы в шестерки диких, бешеных лошадей и своими высокими колесами поднимают до неба облака пыли, а лошадьми правят люди, какие могут сниться или вырастать в сказочных мыслях».
От чеховской «Степи» веет оптимизмом, не изжитой еще верой в потенциал родного народа. Хорошо сказал о повести Николай Михайловский: «Читая, я точно видел силача, который идет по дороге, сам не зная куда и зачем, – так, кости разминает…» Чехов будто ждет, что богатырь вот-вот закончит разминку и начнет совершать былинные подвиги, которые увлекут русских людей в неизведанное и прекрасное будущее.
В написанном Чеховым в те годы некрологе генералу Пржевальскому есть вдохновенные и, безусловно, искренние строки: «В наше больное время, когда европейскими обществами обуяли лень, скука жизни и неверие, когда всюду в странной взаимной комбинации царят нелюбовь к жизни и страх смерти, когда даже лучшие люди сидят сложа руки, оправдывая свою лень и свой разврат отсутствием определенной цели в жизни, подвижники нужны, как солнце. Составляя самый поэтический и жизнерадостный элемент общества, они возбуждают, утешают и облагораживают. Их личности – это живые документы, указывающие обществу, что кроме людей, ведущих споры об оптимизме и пессимизме, пишущих от скуки неважные повести, ненужные проекты и дешевые диссертации, развратничающих во имя отрицания жизни и лгущих ради куска хлеба, что кроме скептиков, мистиков, психопатов, иезуитов, философов, либералов и консерваторов есть еще люди иного порядка, люди подвига, веры и ясно сознанной цели».
Некролог Пржевальскому – это решительная отповедь всякого рода декадентам, в нем явно ощущается нерастраченный, почти юношеский энтузиазм. Очевидно, что статья написана не просто человеком, с детства мечтающем об опасных приключениях и открытии новых земель (вспомнились «Мальчики»), но еще и патриотом Российской империи. Не забудем, что Пржевальский был не только ученым-географом, но прежде всего военным разведчиком, искавшим удобные пути для завоевания русскими войсками Тибета. Неслучайно в этом некрологе Чехов сравнивает Пржевальского с Генри Мортоном Стэнли, тоже путешественником и колонизатором, но из другой империи – Британской. Высшая ценность для обоих героев – это укрепление мощи и славы их империи («честь родины», как пишет Чехов), и они готовы ради нее не только рисковать своей жизнью, но и массово уничтожать жизни «туземцев».
Надо сказать, что с патриотической темой Чехов очень скоро расстался. По-видимому, он не умел долго чем-либо восторгаться и почти сразу же переходил к трезвому анализу интересующего его явления. Вскоре он пишет в одном из писем: «Русская возбудимость имеет одно специфическое свойство: ее быстро сменяет утомляемость. Человек сгоряча, едва спрыгнув со школьной скамьи, берет ношу не по силам, берется сразу и за школы, и за мужика, и за рациональное хозяйство, и за «Вестник Европы», говорит речи, пишет министру, воюет со злом, рукоплещет добру… Но едва дожил он до 30–35 лет, как начинает уж чувствовать утомление и скуку». Не только особенности русского характера, но и вдохновлявшая его раньше бескрайность русских просторов (вероятно, влияющая на воспитание этого характера) теперь пугает Чехова. В конце жизни он совершенно избавится от ура-патриотических настроений. Бунин рассказывал, что во время русско-японской войны Антон Павлович больше всего огорчался за Японию, «чудесную страну, которую, конечно, разобьет и раздавит Россия». А тогда, в 1888 году, Чехов отказался от замысла написать продолжение «Степи», говоря: «Русская жизнь бьет русского человека так, что мокрого места не остается… Простора так много, что маленькому человечку нет сил ориентироваться». И вместо продолжения «Степи» он пишет безрадостную повесть «Припадок» и откровенно декадентские «Огни».
Почему же все-таки жизненно важными для Чехова оказались темы сумеречные (его вышедший в 1887 году сборник рассказов и очерков так и назывался «В сумерках»)? Однозначно на этот вопрос ответить трудно, но попытаемся все же кое-что прояснить.
Во-первых, думаю, потому, что Чехов обладал способностью улавливать во всех подробностях царящие в обществе настроения, а они в то время, несмотря на технический и социальный прогресс, были, безусловно, упадническими. Не только в России, но и во всей Европе. Вторая причина, как мне кажется, чисто личная. Уже в 1884 году у Чехова обнаружилось легочное кровохарканье. Как врач, он хорошо понимал, что начинается чахотка, и это не могло его не печалить. Как-то Антон Павлович пожаловался Горькому: «Жить для того, чтобы умереть, вообще незабавно, но жить, зная, что умрешь преждевременно, – уже совсем глупо». Конечно, Чехов не желал себе ни смерти, ни «глупого» умирания, а хотел жить – полнокровно и достойно. Страдания свои, физические и психические, Чехов скрывал. Причем не только от других, но и от себя самого. Потому и обижался, когда критики называли его пессимистом. «Какой я нытик? – жаловался он Бунину. – Какой я «хмурый человек», какая я «холодная кровь», как называют меня критики? Какой я пессимист? Ведь из моих вещей самый любимый мой рассказ – «Студент». И слово-то противное: пессимист». Слово действительно не из самых красивых, но пессимистические настроения Чехову были-таки присущи, что нашло отражение в его творчестве. Кровь у писателя, была, пожалуй, даже погорячей, чем у здоровых людей (туберкулез сопровождается частыми подъемами температуры), но тому же Бунину Чехов советовал: «Садиться писать нужно только тогда, когда чувствуешь себя холодным, как лед». Холодом от чеховских произведений веет довольно часто.
Мрачные мысли (о скорой смерти и о пошлости окружающей жизни) одолевали Чехова постоянно. Наш современник профессор М. Е. Бурно считает, что Чехов страдал психастенией и приводит примеры, подтверждающие этот диагноз. «Во многих чеховских письмах, – пишет он, – рассыпаны характерные психастенические жалобы: на месяцами продолжающееся «безличное и безвольное состояние», когда «у меня не характер, а мочалка» (А. Суворину ), на «боязнь публики и публичности» (А. Эртелю ), на «противную» «физическую и мозговую вялость, точно я переспал», на «нервы скверные до гнусности», на то, что нет «смелости и умения жить» (Ал. Чехову ), на телесное и душевное постарение – «встаю с постели и ложусь с таким чувством, как будто у меня иссяк интерес к жизни», на «смертную тоску по одиночеству» и «отвратительное психопатическое настроение» (А. Суворину)».
Далее Бурно пишет: «Суворин, которому более всех досталось в письмах чеховских жалоб, видимо, все советовал писателю жениться. «Жениться я не хочу, – писал ему Чехов, – да и не на ком. Да и шут с ним. Мне было бы скучно возиться с женой». И вообще «от жизни сей надлежит ожидать одного только дурного – ошибок, потерь, болезней, слабости и всяких пакостей». «Для самолюбивых людей, неврастеников нет удобнее жизни, как пустынножительство. Здесь ничто не дразнит самолюбия и потому не мечешь молний из-за яйца выеденного».
Стараясь (из психастенической деликатности-терпимости) внешне быть гостеприимным, Чехов психастенически страдал от продолжительного общения с людьми, обострявшего его тревожное переживание своей неестественности и страх не выполнить свой жизненный долг, то есть не успеть выразить себя достаточно полно в своих художественных произведениях».
Присущ был Антону Павловичу и страх совсем иного рода. Даже добившись признания российской культурной элиты, он так и не обрел уверенности в том, что все делает правильно и что написанное им кому-то нужно. Завершая очень важную для него самого замечательную «Скучную историю», Чехов писал Плещееву: «В моей повести не два настроения, а целых пятнадцать; вполне возможно, что ее Вы назовете дерьмом. Она в самом деле дерьмо. Но льщу себя надеждою, что Вы найдете в ней два-три новых лица, интересных для всякого интеллигентного читателя; увидите одно-два новых положения. Льщу себя также надеждою, что мое дерьмо произведет некоторый гул и вызовет ругань во вражеском стане». Конечно, на самом деле писатель надеялся на успех и понимание у думающих читателей, а вовсе не на гул в стане врагов. Но душа Чехова была очень ранимой, и он всегда старался прикрыть легко уязвимое место щитом искусственного самоуничижения. Оборотной стороной этой чеховской закомплексованности было довольно часто проявляемое им цинично неуважительное, а порой и просто оскорбительное отношение к тем, кто был ему близок настолько, что не было нужды стесняться.