Одесса — Париж — Москва. Воспоминания художника
Шрифт:
Гляжу на Могилевского — старик. Седая голова, немного сутулый, сдержанные жесты…
В двадцатом году в этом тихом человеке бушевала всепокоряющая энергия… Жила неистощимая воля к работе революционера-большевика…
Он разъезжал по уезду, где еще гнездились петлюровцы, собирал людей и читал им лекции о ленинизме, снабжал их литературой, агитировал в поездах…
Он умел своей энергией и верой в большевистские идеи заряжать людей… И люди шли за ним…
Эти простые и скромные люди, в первые годы революции брали на себя всю тяжесть строительства нового мира и героически справлялись с этой ответственной работой.
Рассказ Хайма Бера
— Ну, расскажите, как вы с петлюровцем гуляли, расскажите, — приставал я к нему.
— О чем рассказывать? — отвечал он, улыбаясь. — Гулял, и больше ничего. Ничего особенного.
— Расскажите подробно, — привязался я к нему.
— Угостите хорошей папиросой и кружкой пива завода Зельцера, тогда расскажу.
— Я принимаю условия.
Авансом даю ему папиросу. Он ее степенно закуривает.
Раскрываю альбом и начинаю его рисовать. Тело у него широкое, тяжелое. Синий лоснящийся картуз с треснутым козырьком молодцевато натянут на мясистый затылок. Широкая, рыжая борода, похожая на кусок пламени, крепко прилажена к красно-лиловому лицу. Немного погнутый нос над стрижеными усами, большой насмешливый рот. Старомодный сюртук прикрывает широчайшие штаны.
— Хорошо, расскажу. Только сядем на лавочку…
Мы садимся на лавочку. Поглаживая большой, розовой ладонью свою пламенную бороду, он степенно начинает:
— Поймал он меня во вторник утром (погром начался в понедельник) на чердаке, где я лежал в бочке, укрытый рогожами. Я лежал в бочке и думал о том, как хорошо устроен мир и как хорошо «старый» Бог заботится о своих старых евреях. — «А ну, вылезай!» — услышал я над собой голос, подействовавший на меня так, будто кто-то бритвой прошелся по сердцу моему. «Вылезай, тебе говорю!» Я вылез. Смотрю, пьяный казак с ружьем. «Идем!» — «Идем» — отвечаю я. И мы пошли. Вышли на улицу. Ни души. Мертвая улица. Даже собаки не видно. А утро, как назло, замечательное. Как будто к празднику важному небо готовилось. Воздух свежий, ясный. Дошли мы до спящей мельницы Вайценберга. Что на Большой Пермской. «Стой здесь», — крикнул он. Стою. — «Ближе к стене», — командует он. Стал ближе к стене. «Гроши есть?» — спрашивает он. — «Нету», — отвечаю я.
Хайм Бер мотнул головой. Его щеки и борода задрожали.
— Вы, — сказал он, улыбаясь, — больше рисуете, чем слушаете. Ну, это ваше дело.
Он отодвинулся и смотрел на меня любопытными глазами.
— Рисуйте, рисуйте старика… Потом продолжал.
— «Нету», — отвечаю я. — «Врешь, жидова морда» — «Нету», — повторяю я. «Говори, где гроши, а то убью, как собаку» — «Нету-у-у», — громко отвечаю я. Он отошел от меня, так шагов пять, шесть. Зарядил ружье и начал целиться. Прямо в лицо. «Ну, гроши е?» — «Нету» — «Раз», — слышу я его команду. — «Нету» — «Два. Гроши, е?» — Казак медленно подходит ко мне. Чувствую, что дуло ружья уже касается моей бороды.
Немного погодя, он глубоко выдохнул дым и сниженным голосом продолжал:
— «Три. Есть? Стреляю» — «Нету-у-у», — отвечал я ему совсем тихо. — «Идем, поганая морда» — «Хорошо, идем». Иду и думаю, как хорошо устроен мир и какое у меня сердце, если оно все это выдерживает. Как бы я хотел тогда, чтобы сердце мое разорвалось или чтобы из горла кровь хлынула и забрызгала его страшную, бандитскую рожу.
Поставил он меня около забора трамвайных мастерских и опять повторил со мной все то же. Та же история. Точь-в-точь. Он мне — гроши е? А я ему — нету. Так он ходил со мной целый день. К концу дня он, разумеется, устал. Я ему здорово надоел. Постоял он, поглядел на меня, о чем-то подумал, выругался по-матерному, ударил меня в грудь прикладом и плюнул в лицо. Хотел попасть в лицо, а угодил в бороду. Больше я его не видел.
Он вздохнул. Придвинувшись ко мне и заглядывая в альбом, он с торжествующим видом спросил:
— Знаете, почему он не стрелял? Не знаете?
Не дожидаясь моего ответа, добавил:
— Пуль не было. Ни одной.
Я взглянул в его золотисто-голубые глаза. Они выражали неиссякаемое довольство жизнью.
Вокруг Одессы
Переляканные
1918 год, Одесса. Золотистый сентябрьский день. На углу Дерибасовской и Преображенской стоят привлекшие мое внимание трое монументальных мужчин. На них поношенные летние пальто, серые кепи и дорожная обувь. Знакомые фигуры. Подхожу к ним ближе. Узнаю в них известных писателей Семена Юшкевича, Ивана Бунина и хорошо знакомого в художественном мире живописца — Петра Нилуса.
Все трое стоят неподвижно и молчат. Впечатление производят такое, точно они до дна опустошены и неспособны сделать даже малейшее движение. Какая-то плотная, кажущаяся ощутимой тишина держит их в плену.
Я стою невдалеке от них и внимательно их разглядываю. «Кого они мне напоминают?» — спрашиваю себя. И вслух отвечаю: «Знаменитую скульптуру Родена „Граждане Кале“…» Та же композиция и тот же экспрессивный стиль… Только Граждане Кале — пять фигур, а здесь — три. Но там у Родена — незабываемая героика, самопожертвование, здесь — боязнь возможных страданий, лишений. Там — патриоты, идущие к врагам, чтобы пожертвовать своей жизнью и спасти город Кале от разрушения… Здесь трое, погруженные в тяжелое раздумье!.. Кого они собираются спасти? Только себя? Как далеки эти три одессита от Граждан Кале!.. Чтобы лучше разглядеть и не быть замеченным, я прячусь за афишный киоск. Проходит минут десять, но перепуганные одесситы продолжают неподвижно стоять. Они испугались обстрела города английским крейсером и решили бежать. Завтра они покинут родные, воспетые в стихах, прозе и исписанные на этюдах места и перейдут на гостеприимный французский пароход, чтобы попасть в чужую, равнодушную к ним страну. С Одессой будет покончено.
Гляжу на маститого, похожего на Дон Кихота Ивана Бунина и вспоминаю отрывок из его музыкального стихотворения:
Что ж, прощай! Как-нибудь до весны Проживу и один — без жены…
Что ж! Камин затоплю, буду пить…
Хорошо бы собаку купить.
Нет, гражданин Бунин. Ни водка, ни собака Вас не спасут от одиночества и тоски!.. Стою за киоском и предаюсь грустным мыслям. Иван Бунин… Нежнейший поэт. Его стихи звучат, как тонкая волнующая музыка! Нельзя их без волнения вспоминать. Вспоминаю его чудесный перевод с английского языка «Песни о Гайавате». Его тонко отшлифованные рассказы. Жаль потерять такого большого поэта. Жаль расставаться с Юшкевичем — писателем, глубоко и ярко чувствовавшим Одессу и одесситов. Бабель и Ильф ему многим обязаны. Грустно думать и о том, что на одесских художественных выставках мы больше никогда не увидим полотен с романтичным, волнующим колоритом, тонким, изящным рисунком, подписанных П. Нилус. Но что можно поделать с людьми, испугавшимися Революции и не верящими в скорое наступление светлого завтра?
Для кого Бунин и Юшкевич будут за границей писать стихи и романы? Кому Нилус будет продавать свои пейзажи?
* * *
Прошло десять лет. Поздняя весна. Париж. Монпарнас. Я вхожу в кафе «Dome» (Купол) и наталкиваюсь на Петра Нилуса. Он меня узнал, остановился. Растерялся. Чуть покраснел. Потом, сделав усилие, овладел собой и холодно бросил:
— И вы сюда приехали!
— И я сюда приехал… Но я в командировке… Меня послал сюда Луначарский читать лекции о советском искусстве.
Он молчал. Внимательно и зло на меня поглядел и ушел. Я успел его разглядеть. Это был пожилой человек. Усталый. С белыми висками, с двумя морщинами меж бровей. Я вспомнил тот памятный сентябрьский день, когда Нилус вместе с друзьями прощался с родной и любимой Одессой и подумал: видно эти десять лет, прожитых в Париже, здорово потрепали его.
* * *
За моим столиком сидели парижские старожилы, мои друзья: Юзя Федер и Кремень. Они были в ударе и с увлечением рассказывали о том, что слышно в монпарнасских и монмартрских мастерских и кафе.
— Знаете ли, друзья, — перебил их я, — живущего здесь уже лет десять одесского художника Петра Нилуса? Он, — добавил я, — не только работает, но и выставляется.
— Знаю, — ответил Федер, — Художник хороший, но… немного устаревший. Он все время пишет в одном, когда-то найденном, стиле.
И, подумав, продолжал:
— В живописи нельзя долго увлекаться одной школой, течением… Свою технику надо все время освежать. Пикассо начал с импрессионизма, гостил у Энгра, дошел до кубизма, а теперь увлекается конструктивизмом, и я уверен, что через несколько лет он заведет роман с каким-нибудь новым течением. Весь его творческий путь — это увлечение новыми, чужими средствами выражения. Так работали Мане и другие крупные ма стера. Нилус привез работы, пахнущие ушедшими временами, такими художниками, как Бернар, Амежан и Симон. Наша эпоха принадлежит уже другим мастерам.