Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Один год

Герман Юрий

Шрифт:

Из коридора, "охладившись", вернулся Окошкин и подсел к Пилипчуку.

–  Ну что, смена наша? - спросил Альтус. - Чего такой бледненький?

–  Да коньяк больно крепкий, - сказал Окошкин. - Или работа наша такая нервная, что ослабел я?

Пилипчук, посмеиваясь, погладил Окошкина по голове.

–  Видали? Работа у него нервная!

Они о чем-то заговорили вполголоса, а Лапшин с Альтусом сели на широкий подоконник, и Иван Михайлович почти шепотом спросил:

–  Когда начнется, как считаешь, Алексей Владимирович?

–  Так ведь уже началось, - спокойно и твердо ответил Альтус. - И кончим это дело только мы, больше некому. Суди сам по газетам. Они ему всё продадут по кусочку, он по кусочкам их сожрет, наберется сырья и всего, чего нужно, а потом рванет по крупным странам.

–  Ты его видел?

–  Видел и слышал.

–  Ну что?

–  Дерьмо и кликуша. Но высокую ноту забрал, не легко ему голову будет открутить. Хитер, конечно, бобер.

В первом часу Альтус уехал, прихватив с собой Пилипчука. Тамаркин тоже стал прощаться. Он очень долго тряс Лапшину руку, кланялся всем своим рано жиреющим туловищем и говорил:

–  Очень рад знакомству, очень рад и надеюсь вас с Васей видеть у себя дома. И мама будет очень, очень рада.

Захлопнулась дверь и за Тамаркиным. Окошкин ушел в ванную умываться. Антропов еще присел, пожаловался:

–  Совсем я пропадаю, голубчик Иван Михайлович. Хоть в Неву с гранитной набережной кидайся.

–  Говорили с Лизаветой?

–  Боже сохрани! - испугался Антропов.

–  Так как же будет?

–  А так и будет: никак!

Александр Петрович насупился, долго барабанил пальцем по столу, сказал сердито:

–  Черт знает что. Ну, понятно, - жажда материнства, а я? Представляете себе - из больницы нет никакого желания идти домой. Сорок лет! У человека должна быть семья, лампа над столом, глупости, вздор, может быть мещанство, но надо же не куда-то, а к кому-то идти после рабочего дня. К кому-то! Понимаете? Чтобы тебя, старого беса, ждали и чтобы тебе говорили примерно такую фразу: "И где ты, Саша, все ходишь? Я просто места себе не нахожу!"

Он вдруг засмеялся счастливым смехом и повторил:

–  "Я просто места себе не нахожу!" А? Как вы считаете? Она себе места не находит?.. Ну, спокойной ночи...

Когда подрагивающий после холодного душа Окошкин ложился в постель, Лапшин сказал ему, что Тамаркин, с его точки зрения, чепуховый человек и что он просит его больше не приводить.

–  Да ведь он случайно, Иван Михайлович...

–  То-то, что случайно...

Они легли и долго еще читали: Василий - журнал с картинками, а Лапшин большую книгу, которую трудно было держать лежа.

–  Интересно вам? - спросил Окошкин.

–  Ничего работа, толковая, - ответил Иван Михайлович. - Мне исторические труды всегда читать интересно.

Постукивая деревянной ногой, сердитая, вошла Патрикеевна, принесла вымытые тарелки. Окошкин попросил у нее порошок от головной боли.

–  Нету у меня порошков, - сказала Патрикеевна.

–  Тогда поколдуйте надо мной, вы же это умеете! - съязвил Вася.

–  Колдовство не существует! - отрезала Патрикеевна. - Колдовство обман.

–  А имя Патрикеевна существует?

–  Патрикеевна не имя, а отчество, а вот почему это вас, товарищ Окошкин, взрослого человека, никто с отчеством не называет - это удивительно.

Они еще долго пререкались, мешая Лапшину читать. Потом Патрикеевна ушла, и Окошкин спросил:

–  Действительно, Иван Михайлович, это она правильно подметила: почему меня никто по отчеству не называет? Неужели я такой несолидный?

–  Солидности в тебе действительно маловато, - зевая, сказал Лапшин и велел гасить свет.

Так кончился день рождения Ивана Михайловича.

В вагоне

Жмакин подошел к поселку со стороны станции - железнодорожных путей. Наступало утро, рассвет мутный, морозный, и красные товарные вагоны были в гроздьях инея, пакгауз совсем завалило снегом, и станция словно спряталась в снегу, только рельсы недавно вычистил снегоочиститель, те самые рельсы, которые столько раз представлялись ему в эти мучительные дни. Но теперь он видел рельсы, он даже потрогал их рукой - одну и, на всякий случай, другую рельсу, а потом долго, внимательно, недоверчиво разглядывал станционный колокол, столбы, гудящие провода, все подлинное, железнодорожное, "без дураков", - подумал Жмакин, - "всамделишное".

Он устал до изнеможения и хотел есть. На станции был буфет, но ему там ничего не удалось украсть, и он пошел в город, едва передвигая разбухшие, саднящие ноги. В Дом крестьянина его пустили, - он зарос бородой и на нем был кожух.

–  Документы у брата, - сказал он, - а брат в райисполкоме.

Ему дали койку с бельем, пахнущим карболкой, с одеялом и подушкой. Ему было странно ко всему этому прикасаться. На тумбе возле койки лежала подсохшая корка ржаного хлеба. Он сжевал ее кровоточащими деснами. Вымылся в бане, выстирал там свое белье, выжал почти досуха и повесил на горячую трубу досушиваться. Белье досушивалось, а он дремал, сидя в предбаннике и положив ладони на острые колени. Влажное тепло волнами ходило возле него. Раны, и кости, и ссадины - все болело и ныло, но ему было сладко и легко, и город был в его воображении совсем близко - рядом. Протяни руку, и будет город, и он был в городе хозяином - ходил свободно и всюду, и вовсе не оглядывался и не боялся, и жил не на малине, а в настоящей квартире, и начальник Иван Михайлович Лапшин, повстречавшись с ним на улице, вежливо и спокойно козырнул ему рукою в черной кожаной перчатке.

Ночью в Доме крестьянина он вышел из комнаты, как бы по нужде - без брюк и пиджака, огляделся в коридорчике и с хрустом, мгновенно, вывернул висячий замок с двери камеры хранения. Здесь же, в камере, он переоделся хороший теплый свитер и два костюма - один на другой, потом полупальто с воротником из барашка и шапка-ушанка. Тут же в бауле были и паспорта каких-то геологов, и деньги, и справки, и командировочные удостоверения.

Все в доме спали, натрудившись за день, спали крепко, надежно. О "шалостях", подобных жмакинской, тут не слыхивали, замок на камере хранения висел только для обряда, чемоданы и вещевые мешки сдавали на хранение тоже для обряда, "как везде". И потому, что Жмакин крал почти без риска, наверняка, - ему самому было и стыдно и весело одновременно.

Он мог взять еще что-нибудь - сапоги, бурки, унты, всего тут было достаточно, в избытке, но он не взял ничего, сунул кольцо от замка, где ему надлежало быть, потом привернул фитиль в лампе, что горела в коридоре, и отворил кухонную дверь.

Жирная стряпуха спала на лавке, сладко храпела и причмокивала. В большой дежке у печи дышало тесто, наверное для пирогов. Была поздняя ночь ходики показывали два-третий. Стряпуха вдруг села на лавке, обознавшись спросила:

–  Уезжаете, Борис Федорович?

Поделиться с друзьями: