Чтение онлайн

ЖАНРЫ

«Огонек» - nostalgia: проигравшие победители
Шрифт:

Школа готовила кадры для братских союзов молодежи. Может быть, эфиоп Менгисту Мариам тоже учился где-нибудь по соседству, а потом возвратился в Африку, сверг императора-генералиссимуса и стал проводить заседания своего политбюро, положив маузер на стол.

Ульвур был совершенно другим человеком. Он уже объехал Европу, поработал официантом на судах, совершавших круизы, занимался журналистикой и ни о какой противоправной деятельности не помышлял. Москва для него была очередной ступенькой в карьере, славянской экзотикой, местом развлечений.

Исландец регулярно писал письма своей длинноногой невесте, дочке генерального прокурора, а по возвращении на родину женился на ней, забыв все, что ему напевали преподаватели-марксисты.

Для меня Ульвур стал первым человеком с Запада, с которым я мог разговаривать о чем угодно. Мы, конечно, тут же забыли установку общаться исключительно на русском языке — исландцу русский давался с трудом, а я еще не забыл институтский курс английского. В отличие от меня у моего нового товарища было два костюма — настоящее богатство, я же всю жизнь ходил в свитерах домашней вязки. На особо ответственные вечеринки я надевал один из костюмов Ульвура и в его коротком пиджаке, сшитом по моде, — к тому же Ульвур был на голову ниже меня, — я казался себе настоящим европейцем, хотя в действительности выглядел несколько по-цирковому.

Облачившись таким образом, повязав заграничные галстуки, мы отправлялись в Москву кутить — в гости к каким-нибудь моим знакомым. Елена, которая, конечно, не осталась одна в Сибири, а приехала вместе со мною и жила теперь у родителей, присоединялась к нам, но иногда мы с Ульвуром позволяли себе оставлять ее дома и окунались, как мы тогда говорили, в «богему»: к студентам суриковского института, в их общежитие… Сложность заключалась в том, что Ульвур Хёрвур, как две капли воды, был похож на молодого Владимира Ильича, по росту, по цвету волос, с такой же бородой и курносостью и даже намечавшейся лысиной. Сходство было так сильно, что пьяные студенты в порыве творческих чувств принимались писать его, но дело завершалось всеобщим загулом, и заполночь я увозил Ульвура домой в Вешняки. Иной раз мы засыпали оба в электричке и проезжали свою станцию, долго плутали среди дач и только под утро добирались до комсомольской школы, причем последние метры я тащил исландца на себе, ругал его и срамил перед лицом мирового пролетариата. «Не хорошо, Владимир Ильич…» — укорял я его.

Потом Ульвур приударил за рыжей переводчицей по имени Изольда и все стали называть его «Тристаном».

Однажды я взял Тристана на первомайскую демонстрацию.

Мы уже прожили вместе осень, зиму и весну, привыкли друг к другу, стали приятелями и расходились только на лекции — он в одну аудиторию, я в другую. Скоро нам предстояло расставаться, чтобы уже никогда не встретиться. Мы понимали это, и было грустно. У каждого своя жизнь. Для меня всегда было загадкой: как это так — думал я — где-то будет жить человек, с которым я был знаком, жил бок о бок, разговаривал, надевал его костюм, рассказывал ему о своей бестолковой стране и слушал его рассказы об Исландии, и вот потекут годы и этот человек, исчезнувший из поля моего зрения, будет где-то бродить по миру, дышать, есть и пить, обнимать раздобревшую прокурорскую дочку, свою жену, может быть, сам станет прокурором, но я никогда не увижу его, ничего не буду знать о его судьбе, и он для меня не будет существовать, как будто его и не было вовсе. Субъективный мир моих ощущений — это все, что реально, достоверно. Остальное — внечувственный мир информации — лишь умозаключение. Только при моем соучастии он оживает, становится подлинной жизнью, как бы всякий раз заново рождается, чтобы в очередной раз умереть при нашем расставании.

Молодость философична. Я терзал себя мыслями об эгоцентричности мира. В своих фантазиях я доходил до идеи Бога, сосредоточенного в каждой личности, до образа вселенной с ядром в моей собственной голове. Я признавал мир вокруг меня как единственную реальность, которая бесспорна, а меня убеждали, что и другие люди видят мир изнутри себя, значит и я для них — внешний объект. Этого не могло быть! Тут одно из двух: или меня нет, или всех их не существует. Потому что осознать, как факт, что каждый одновременно и Господь Бог, и песчинка в Космосе — совершенно невозможно. Мир может существовать только в моих глазах — или в глазах Ульвура Хёрвура, превращенного нами в Тристана. Только в чьих-то одних глазах он может отражаться. И если он отражается в моих глазах, то Хёрвур — фантом. И когда настанет минута, когда для меня мир померкнет и его демонстрация закончится, как кончается рано или поздно самый длинный телесериал, значит этим приемным устройством мгновенно станет кто-то другой, может быть, маленький сын Тристана, рожденный его прокуроршей. Но это будет обязательно кто-то один, кто-то единственный, избранный Богом, чтобы мир вновь проявился, обрел плоть и краски, звуки и свет — возможно так наш Создатель любуется делом рук своих. Может быть, он иначе и не может созерцать жизнь — как только нашими глазами. Одного из нас.

… Мы пристроились к первомайской колонне на улице Горького и торжественно поплыли к Ильичу. Один старенький Ленин лежал в стеклянном гробу, а другой — молодой, рыжеватый, словно сошедший с картины «Ленин в Шушенском», слегка хмельной, бодро вышагивал рядом со мной, не обращая внимание на странные взгляды, бросаемые соседями по шеренге.

В рядах демонстрантов все более становился заметным ропот. На Тристана смотрели как на ряженого. Люди оглядывались на нас. Кончилось тем, что перед самой площадью нас выдернули из рядов демонстрантов. Проверили документы. Я видел: парням в штатском явно хотелось подергать бороду Ульвура — не приклеена ли?

Наконец, нас отпустили и мы прошли мимо трибун. Я шел рядом с вождем как товарищ по его сибирской ссылке, что было в какой-то степени правдой.

Иногда Тристан переключался на свою компанию скандинавов. Я отправлялся к родителям Елены, они встречали меня борщом. Я отъедался на неделю и принимался за литературные дела. Москва меня пугала, казалась кокетливой и недоступной. В редакции «Юности», куда я заглядывал, можно было встретить тучного армянина — поэта, такого уверенного в себе, что я забивался в угол и молчал, наблюдая, как настоящие литераторы торгуют своей продукцией. Закинув эффектно гладкую ногу, поэт нагло спрашивал: «По тридцать копеек за строчку заплатите?»

Вот это класс! — восторгался я. Мои же собственные опусы, содрагаемые гражданскими воплями о том, как мы героически преодолеваем трудности на комсомольской стройке, становились мне самому противны.

Что меня потрясло зимой 61–62-го, так это атмосфера Политехнического музея, диспуты, которые тогда устраивались в большой аудитории. Самые лирические темы, собиравшие Беллу Ахмадулину, Андрея Вознесенского, Евгения Евтушенко, были наэлектризованы, как воздух перед грозой, политическим смыслом. Мы усматривали подтекст даже в выступлениях лирика Анатолия Поперечного, когда он выл нараспев: «Ребята, ребята, ребята… кручина, кручина, кручина…». А начинал он так: «Стихотворение посвящается Светлане, а какой — не скажу!»

Даже Алексей Сурков казался мне смелым человеком, когда говорил: «Я не буду комментировать то, что происходит на съезде, учитывая вашу природную сообразительность». И многозначительно молчал с минуту, а мы, сидевшие в раковине, помнившей, как хотелось нам думать, времена Маяковского, делали вид, что понимаем подтекст, переглядывались и улыбались заговорщически.

При этом было вдоволь истошности, надрыва.

— А мне хочется жить! — кричала девочка с прядью, зачесанной назад, как у Крупской, наверное отличница и девственница. — Я родилась, поэтому я уже счастлива.

Это были диспуты — о счастье, о любви. Девочки с бантиками, строгие мальчики в очках. Парень с длинной прядью волос, как у Махно.

— Ваша цель в жизни? — ехидно спрашивал он.

— Быть человеком! — без запинки, как урок, отвечала девочка. — И сделать что-то хорошее для людей.

— А что хуже: пьянство или увлечение западной модой? — не унимался длинноволосый.

— Пьянство.

— А что такое скромность?

— Сделал хорошее и помалкивай.

Я соглашался с отличницей, вертя головой в самом центре зала. Я даже вошел в круг тех, кто готовил диспуты, мне нравилась атмосфера кухни. Но самое интересное — это экспромт, ибо никто не ведал, куда диспут вывезет.

— Островского читаю и хочу понять: действительно ли уйду из жизни без дела?

— А я не хочу жить с драмой… Можно ли уйти без драмы?

Зал гудел, зал реагировал остро: как можно «уходить без драмы»? Это же верх мещанства!

Наконец, мы дождались скандала.

Однажды мне постучали по плечу с верхнего ряда и передали для отправки в президиум листок — я машинально взглянул на текст, он напечатан был типографским способом. Нет, это не была записка ведущему диспут.

Я вчитался — ни-че-го себе!!! Это была листовка. Антисоветская! Такую я впервые держал в руках. Я читал текст и не верил своим глазам. Мне откровенно сообщали, что я и такие, как я, — все мы болваны, которых дергают за веревочки преступники. Хрущев с его съездом всего лишь морочат народу голову, пора бы понять.

Поделиться с друзьями: