Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Охота на сурков
Шрифт:

«Ты еврей?» — спросил третий молокосос заключенного Гропшейда.

«Да, я еврей».

«Не похож, — сказал второй молокосос. — Ты, правда, еврей?»

«Да, я еврей», — повторил заключенный Гропшейд.

«Ты коммунист?» — спросил первый молокосос.

«Да, я коммунист», — ответил заключенный Гропшейд.

Тогда третий молокосос велел ему запеть песню об эдельвейсе. Заключенный, не мигая, смотрел на луч фонаря. Второй молокосос спросил, известно ли арестанту, что эдельвейс — любимый цветок фюрера. Гропшейд и его не удостоил ответа. Третий молокосос проорал: а знает ли вообще заключенный песню об эдельвейсе?

«У меня сейчас нет настроения петь», — сказал заключенный Гропшейд.

И третий молокосос ударил его кулаком в лицо.

В ответ Гропшейд ударил молокососа кулаком по физиономии.

— И притом ведь ты знаешь, Требла, он не был членом компартии.

— Не был. И по их нюрнбергским законам не считался евреем, не считался… Ну а что произошло после?

— Секунду. Почему же он все это сказал?..

— Максим… Максим, уж и не знаю, как выразиться, в избытке обладал обостренным чувством солидарности. Другой причины я не вижу… Что же случилось дальше?

— Секунду, я хочу кое-что уяснить себе, — сказал Тифенбруккер. И хотя нас было только двое, в его голосе прозвучали официальные нотки. — За время заключения и у меня энное количество раз возникало желание поступить так же. Но партийная дисциплина не позволяла мне идти на бессмысленные и, прямо скажем, самоубийственные единичные акции.

— Твое счастье, Валентин. Мать Максима Кресченция была дочерью богатого крестьянина в Штирии. Отец — Шома, еврей, выходец из России, — был по натуре бунтарь, в молодости батрачил. Максим походил на святых на полотнах Эль Греко, но в его жилах текла мужицкая кровь, а может, даже казачья кровь. Словом, когда мальчишка ударил его, он ответил тем же. А что произошло потом?

Но тут зазвонил телефон, зазвонил как раз в эту минуту. Я не смотрел на Тифепбруккера, когда он уходил с открытой галереи в каменную башню, чтобы снять трубку. Не смотрел на него и тогда, когда он вернулся.

— Звонил шофер Куята, товарищ Пфиффке. Через пять минут нам надо спускаться.

Но я по-прежнему не смотрел на этого вестника несчастья, не смотрел и все то время, пока он досказывал последнюю ночную луциенбургскую историю.

Первый молокосос, куда более сильный, чем его приятель, настоящий силач, вытащил свой кинжал, «кинжал чести», и всадил клинок в лоб заключенному Гропшейду, а второй молокосос в это время светил ему фонариком.

Всадил в лоб.

Клинок с выгравированной надписью: «Наша честь в верности», острый, как хорошо отточенный скальпель, и этот клинок молодой парень, закаленный в военных играх, со всего маху всадил в лоб человека, который откинулся назад и уперся головой в деревянную стенку вагона; клинок проткнул переносицу и лобную кость и вошел в мозг сантиметра на три.

— Кинжал торчал у Гропшейда как раз в том месте, Требла, и каком тебе когда-то продырявили череп. Странная история. Вот почему я на тебя уставился, когда ты сказал, что врач из Граца твой закадычный друг. Трагическое совпадение!

— Трагическое совпадение! (Таковы были последние слова, которыми мы с Валентином обменялись на галерее каменной башни во владениях Куята, дальше говорил он один.)

Но самое жуткое во всей этой жути, самое ужасное и феноменальное произошло потом; да, потом случилось чудо: Гропшейд не упал и даже не потерял сознания. И молокососы в мундирах, не выдержав, испарились, бросив на произвол судьбы свой «кинжал чести». Рукоятка его, подобно рогу единорога, так и осталась торчать во лбу жертвы.

Член общинного совета из Бригиттенау и другие заключенные хотели было вытащить клинок, но Гропшейд сказал, что как врач он это запрещает. При таком ранении, объяснил он, объяснил с полным самообладанием, пациент сразу же истечет кровью, поскольку из раны начнет выходить субстанция мозга. А эшелон с коммунистами и евреями катил и катил себе к Траунштейну…

В то майское утро, когда эсэсовцы везли меня, бывшего депутата рейхстага Тифенбруккера, в зарешеченной машине к венскому Западному вокзалу, на улице еще только светало. А сейчас наступила ночь. Глубокая ночь. Часов нам не дали, и все мы — живые и искалеченные, полумертвые и мертвые — ехали в этих вонючих штольнях на колесах, вдали от дневного света, не зная времени. Поезд снова остановился. Не иначе как Траунштейн. На этот раз на перроне не слышалось выкриков лоточников, предлагавших пищу в дорогу — обычную и духовную. На церковной колокольне часы пробили четыре раза и немного погодя еще раз. Итак, уже наступило утро. Под пресловутым покровом темноты в вагон вошли санитары, заговорили приглушенными голосами, словно воры. Они унесли мертвецов, только мертвецов. На перроне раздался мужской голос: «Его переводят». Под тяжестью сапог заскрипела щебенка. Два эсэсовца посадили к нам в вагон какого-то человека.

Он шел по проходу сам, правда, эсэсовец поддерживал его за плечо. Шел покачиваясь. Но пьяных заключенных не бывает. При тусклом свете вагонной лампочки я так и не смог понять, что с ним стряслось.

Эсэсовцы втолкнули заключенного в пустое служебное купе. Один из них сказал мне, словно они назначили меня капо:

— Последи за ним.

Мне стало не по себе. Уже давно у меня не было ни крошки во рту. Как это говорил гауптшарфюрер из Берлина? Здесь «кусок не лезет в глотку». Голодать можно много дней подряд, но только если тебе дают пить. А эсэсовцы не дали нам ни глотка воды.

Я сел с тем человеком в служебное купе, купе заперли, и человек сказал:

— Не пугайтесь.

И лишь тут я разглядел, что они с ним сделали. Разглядел рог, который торчал у него изо лба. На своем веку я видел много разных ранений, недаром я служил шеволежером в королевско-баварской коннице на восточном фронте, а потом стал красным кавалеристом и воевал против Деникина и Врангеля под командованием Семена Михайловича Буденного. Но такого и я никогда не видывал. Мне стало еще больше не по себе.

Наконец я спросил, нельзя ли ему чем-нибудь помочь? Он ответил отрицательно; он сам врач, жил на Ластенштрассе, в Граце, в Штирии. Нет, ему ничем нельзя помочь. Спасибо.

Я сказал, что хоть я и в наручниках, но сумел бы вытащить этот ужасный нож.

А что будет потом? Вероятней всего, он истечет кровью. С ним произойдет приблизительно то же, что произошло бы с перевернутой полной бутылкой, из которой вытащили пробку.

Может быть, настаивал я, мне удастся уговорить эсэсовцев, они снимут с меня наручники, и, разорвав рубашку, я сделаю ему перевязку.

Это ни к чему не приведет. Точно. Большое спасибо! Он, как практикующий врач, сам специалист по перевязкам. Диагноз его таков — нож можно удалить с помощью хирургического вмешательства, с помощью… другого ножа. Это под силу лишь опытному хирургу. Но и тогда его шансы выжить — десять против девяноста.

Поезд шел сквозь майское утро к Мюнхену. Но я все еще не мог осознать, что напротив меня, на деревянной скамейке, сидит этот человек и как ни в чем не бывало беседует со мной. У него была несколько замедленная речь, но, быть может, он и при нормальных обстоятельствах говорил медленно. Правда, время от времени голос его удалялся, как при фединге.

Поделиться с друзьями: