ЖАНРЫ

Окаянные дни Ивана Алексеевича
Шрифт:

– Уж и не знаю, как и быть. Все невпопад у меня получается...

– Давайте, давайте!
– поощрил собеседника Иван Алексеевич.

Подумав, Леонид сделал еще одну попытку:

– Список двенадцати заповедей для немецких чиновников в России у нас по рукам ходит.
– Леонид достал из кармана бумажку.
– Под номером восемь совсем уж любопытное: остерегайтесь русской интеллигенции, у нее есть особый шарм и искусство воздействовать на немцев. При этом, Иван Алексеевич, подразумевается как эмигрантская, так и советская интеллигенция.

Иван Алексеевич оживился - собеседник загнал себя в угол.

– Так, так... Что такое прогрессивное человечество, вы мне еще давеча растолковали. А что такое - советская интеллигенция? Граф Лешка Толстой, что ли? Прокофьев? Качалов?.. Какая ж она, к хрену, советская? Она императорская! Хотя теперь и не императорская, коли себя уступила по цене известно какой!.. Вы мне вот что лучше скажите: вчера занимались или опять лук просушивали?

– Вчера, признаюсь, не занимался. Вчера, действительно, чеснок к зиме готовил.

Иван Алексеевич помолчал.

– И далеко немцев от Ростова отогнали?

– Далеко ли - умалчивают. И относительно боев под Москвой - противоречиво. Однако слежу круглосуточно...

– И правильно поступаете, что чесноком к зиме занялись. Чеснок очень полезен для здоровья, как и сено для лошади. А крепкого здоровья у писателей не бывает... Ладно, не буду вас больше мучить, укладываясь поперек.
– Иван Алексеевич положил руку на запястье, проверить пульс.
– У великого князя Николая Николаевича был совершенно редкий пульс - двенадцать. У Магомета и Наполеона сердца бились тоже неспешно, знали о своем бессмертии, чего волноваться...
– Проверив пульс, Иван Алексеевич помрачнел и устало откинулся на подушки.
– Леонид, бросайте вы это занятие - писательство. Я - Нобелевский лауреат. Равного мне в русской литературе сейчас нет. Меня признавали Толстой и Чехов. И вот поглядите, чем все кончилось. Я не о том, что эту зиму мне не пережить. Так ведь врагам моим этого мало! Бытовиком кличут. Про элементарность и ограниченность воображения говорят! Мои описания природы, дескать, им невозможно читать, засыпают от скуки... Глупцы! У меня обоняние и зоркость - редкие! Я различаю оттенки цвета, какие они никогда не увидят. И значит, я рассказываю им о том, чего они никогда не увидят, не унюхают, не услышат. Но они не любопытны... Меня не признают за поэта - слишком простые формы и рифмы. Так слушайте! "И дивно повторяется восторг, та встреча дивная, земная, что Бог нам дал и тотчас же расторг". Знаете, чего стоило написать эти простые рифмы? Да, я считаю, что стихотворение должно легко запоминаться! Слушайте еще... "Будущим поэтам, для меня безвестным, Бог оставит тайну память обо мне: стану их мечтами, стану бестелесным, смерти недоступным, призраком чудесным в этом парке розовом, в этой тишине"... Но врагам моим мало не считать меня поэтом! Берберова и до жены моей добралась. Я ее за это убить готов! Считает вправе судить обо мне лишь потому, что спала с Владиславом и была допущена к нашему цеху. А ведь бросила мужа за болезни и слабость, хотя говорить будет - по велению нового чувства, вспыхнувшего и овладевшего...

Дыхание у Ивана Алексеевича стало как перед обмороком, с хрипом и свистами, и он, испугавшись, замолчал. Леонид принялся горячо разуверять и насчет простых рифм, и бытовика, но быстро оставил это занятие - Ивану Алексеевичу было не до этого. Вытерев полотенцем взмокшее лицо, спросил из-за слабости тихо:

– О какой такой розовой мокроте на губах у помиравшего они тут судачили?

Леонид стал божиться, что не только ни о чем таком не судачили, но и не было ничего такого.

– Не лгите. Лгать дозволяется только лакеям.
– Иван Алексеевич поднялся в подушках повыше. Леонид бросился было помогать, но был отвергнут.
– Вообще-то я очень увлекательно живописую свои несчастья. Впрочем, как и все остальное, коли принимаюсь за дело. Там, за Бальмонтом, фляга с коньяком схоронена. Доставайте...

Леонид испуганно затараторил: никак нельзя! и двух часов не прошло! да что же такое вы делаете со своим здоровьем!

– Мне подняться? За Бальмонтом коньяк, не за Достоевским, хотя Достоевского я тоже не люблю. Так и не успел этого голого короля изобличить до конца. Сколько ни читал, через год ничего не помню. В полицейский роман вставит Иисуса Христа - вот и вся глубина...

Леонид за годы при Иване Алексеевиче отвык ослушиваться не только его, но и вообще кого-либо. Поднимаясь на цыпочках и доставая фляжку, неубедительно ныл: не больше ложки, да и то в качестве лекарства для расширения сосудов...

Иван Алексеевич оглушительно захохотал и добился такого наполнения стакана, что слабой руке и держать было тяжко.

– За выпитое я каюсь в дневнике. Но никогда не лгу. Не для расширения, а для подсахаривания горькой жизни...
– Он нахмурился и стал легонько массировать лоб.
– Что-то все же с головой приключилось. Напомните мне: весть о кончине Дмитрия Сергеевича вчера пришла или нынче? Не могу вспомнить...

– Вчера из радиорепродуктора узнали. Были потрясены, хотя неожиданностью не было...

– Да, вчера. Вспомнил - весь вчерашний день об этом известии размышлял... Ну, мир праху Дмитрия. Земля ему пухом...
– Иван Алексеевич сделал глоток и отставил стакан.
– На три года он меня старше. Неужели у меня есть еще три года? Знать бы наверное - за многое имело бы смысл взяться...
– С надеждой поглядел на Леонида.
– А ведь все может быть, не так ли? Дмитрий столько лет последних скрюченный ходил. Палка впереди, и на ней - старик углом висит. Так и передвигался. А я и не согнут еще, и без палки, и на любую скалу влезть могу...

Леонид обрадовался возможности поддержать дух больного.

– Вот именно! Вы и без палки, и не старик, и на скалу. А сегодняшний случай - именно исключение из правила!

Иван Алексеевич махнул рукой:

– Ладно вам!.. Я все вижу и еще все понимаю. Старость омерзительна и позорна. Так что как последней милости у Бога прошу - не дай осознать, что умираю...
– Помолчал.
– Многим казалось, что я и Мережковский мешаем друг другу. А как могли мешать? Он писал о далеком прошлом и пророчествовал о будущем. Трудился там, куда я и не ступал никогда. Очень много знал и почитал полезным свои умствования сообщить будущим поколениям. А на мой взгляд, у тех свои умники объявятся. Что им до наших! Это я о нем думал, когда писал... Дьявольщина, не могу вспомнить! Кажется, так: "Их Господь истребил за измену несчастной отчизне. Воскресил их пророк и до гроба воскрешенные жили в пустынном и диком краю..." И заметьте, Леонид, никаких рифм. Написано белым стихом. Так чего им - и Дмитрию, и Зинаиде - надо от меня?

Леонид стал очень осторожно вставлять в разговор и свое мнение о Мережковском:

– Понимаю, что о покойном, так сказать, только хорошее... однако...

– Только хорошее? Помилуйте, что за чин такой - покойный! Валяйте, чего там у вас...

– Я вот о чем хотел напомнить. Мережковский миссию Хитлера в России приветствовал в той скандальной речи на радио. Это уж и не умствование, а напротив...

– А я вам что говорил!
– воскликнул Иван Алексеевич.
– Дурь любого, приблизившегося к микрофону, многократно усиливается! Ну, ляпнул бы в кругу своем, Зинаида да прочие приближенные только и услышали бы. А из репродуктора узнали все и запомнили надолго. А ведь потом повинился. Исключительно, сказал, по подлости своей свершил ту речь, вредный я человек! Однако не по радио повинился, и это не запомнят... К Дмитрию у меня никогда не было худого чувства. А что из Нобелей его вытеснил, так я когда-то и Куприна из академиков вытеснил. Посвирепствовал Александр Иванович первое время, а потом приятельство со мной возобновил.
– Иван Алексеевич потянулся за стаканом. Пьем за здоровье оставшихся.
– В этот раз выпил хорошо. Закрыл глаза и прокомментировал: - Отец говаривал: "Люблю выпить. Замолаживает!" А кузнец наш высказывался понятнее: "От водки в человеке развязка делается"...

Иван Алексеевич замолчал, ждал, когда сделается развязка. Наконец пошевелил пальцами, приказывая долить в бокалы. Когда было налито, поднял свой бокал и с некоторой торжественностью произнес:

– Чтобы летать, мало иметь крылья. Нужен еще и воздух - на него опираться. И Дмитрию, и мне не хватало читателей. Много-то их никогда не было, а с годами становилось все меньше. А если бы нам хотя бы по две тысчонки на прокорм, эх! Ну...
– Он усмехнулся.
– Долгих лет моим читателям!

Они допили, и Иван Алексеевич дал команду убирать и коньяк, и бокалы. И от соблазна, и от возможного появления Веры Николаевны. Теперь Леонида ждало наслаждение услышать значительное, доступное немногим, кому повезло оказаться рядом с великим. И ему уже не надо было беспокоиться, чем бы занять больного. Однако последовало такое, что он и дышать не смел, а не шевелясь сидел и опасался, как бы Иван Алексеевич не заметил, что он тут, и не вылил бы свой гнев за то, что не напомнил о своем присутствии хотя бы покашливанием.

– Мережковский не понимал женщин. Ни единого полнокровного женского образа. Египтяне да религия. И сплошь цитаты, плоские, элементарные. И героические персоны с печатью всеобщего признания и описанные задолго до того, как он к ним подступался. Павел, Александр, Наполеон, Леонардо... Всех великих, кажется, перебрал за полвека неусыпного труда. А моего "Арсеньева" он не "чувствовал". Мой род искусства был чужд ему.
– Отдохнув, Иван Алексеевич продолжил: - У меня не старость, а какая-то старая молодость. В семьдесят я чувствую любовь, как и в семнадцать. И все помню. Я помню свою первую любовь до последней черточки, эту блаженную тяжесть девичьего тела на своих коленях. Я постоянно влюблялся в своих придуманных героинь, и они до сих пор мне снятся. Они спасают меня от одиночества.
– Иван Алексеевич снова сделал паузу, справляясь с одышкой. А затем приступил к той части, слушая которую, Леонид боялся и пошевелиться.
– Она мало интересного произнесла за эти годы, но как же она умела слушать! Я хотел бы умереть, обнявшись с ней. Это я сказал не сейчас, больной и измученный, а пятнадцать лет назад. Она на тридцать лет моложе меня, но она поняла меня. Когда я говорил ей об этом, ее нежные пальцы вздрагивали в моей руке. И она бы послушалась меня умереть вместе...
– Иван Алексеевич дышал с трудом, Леонид боялся нового приступа.
– Мучительно мне жить на свете. Все трогает меня своей прелестью. Белизна ее белых ног на зеленой траве... Надо было мне родиться раньше, в свою эпоху. Вечно-то я опаздываю. Нобелевская премия - в шестьдесят три года. Поздно! Несколько минут торжества и десятилетия нищеты. И она тоже пришла в мою жизнь поздно. По сути, три или четыре года она любила меня, а затем - многолетняя мука. А ведь по-настоящему я любил только ее. Она же уничтожила мое достоинство и гордость. А у меня, кроме достоинства, ничего нет. Держать свечку перед грудью - вот и все, что осталось...
– Помолчав, попросил: - Идите, Леонид, я буду спать.

Поделиться с друзьями: