Окнами на Сретенку
Шрифт:
Отец ее был профессор, крупный ученый в области геологии: красивый крупный мужчина с большой черной курчавой бородой и голубыми глазами. У него в квартире был кабинет, куда детям не разрешалось заходить, стены этого кабинета до потолка были заняты стеллажами с книгами, еще там стоял большой письменный стол, за которым профессор, одетый в пестрый туркестанский халат (подаренный ему в какой-то экспедиции), сидел, глубоко задумавшись, оперев подбородок на карандаш или делая какие-то наброски. Все это я видела в замочную скважину. Мать Лёли была шустрая, деловитая, разговорчивая женщина, она работала медицинской сестрой в поликлинике ЦКБУ, в пяти минутах ходьбы от их дома в Гагаринском переулке. Еще у Лёли были братишка лет двух и сестра Ирина, на год моложе ее, красивая девочка, цветом волос и глаз в отца. В доме хозяйничала и опекала детей молодая домработница Уля. Квартира помещалась на первом этаже двухэтажного желтого домика среди кленов и тополей в глубине двора, там было три комнаты — большая спальня, кабинет и маленькая столовая. У них был телефон, и на этом удобства заканчивались. Мебель была старая и скромная, одевалась семья тоже просто. Так и запомнилась мне Лёля тех времен — в неизменной розовато-пестрой трикотажной фуфайке поверх белой блузочки.
С первого взгляда я влюбилась в Лёлин почерк. Я старалась подражать ему, но у меня не получалось. Все буквы были ровные, простые, прямые (без наклона), без каких-либо круглых петелек, ясные. Писала она очень чисто, без помарок и клякс; вообще аккуратность была ей присуща во всем. Училась она хорошо, но без блеска (блеск был у ее сестры, председателя учкома, к тому же она прекрасно рисовала). Лёлиным даром была ее незаурядная память. По дороге из школы мы долго провожали друг друга — сначала доходили до Гагаринского, потом сворачивали влево, шли по Гоголевскому бульвару до Сивцева Вражка, где я провожала ее еще чуть-чуть — по пути она иногда читала мне наизусть никогда ранее не слыханные мной поэмы Лермонтова. Лёля казалась мне необыкновенным человеком, я обожала ее. Мы с ней сидели на одной парте, сзади сидели Лариса и Нонна Броншпиц, и мы целыми днями и на переменках, и на уроках играли: Лариса — папа, Нонна — мама, а мы с Лёлей — их дети. Особенно увлекались мы этой игрой, когда шли домой по бульвару. «Сейчас мы поедем на пароходе по морю, дочки», — басом объявляла Лариса. И мы с Лёлей мчались к ближайшей скамье, вскакивали на нее: «Скорее, папочка, пароход уже отходит, а ты еще билеты не купил!» Потом кто-нибудь из нас сваливался «в море», другие спасали «тонувшего», волокли в «больницу», на другую скамейку, и так далее. Позже Лёля придумала нам новые имена: я — сестричка Мимимака, она — сестричка Лизизака. Она выдумала нам братца, почему-то китайчонка, Мими, и еще была злая цыганка Кока, «которая все время пробовала выкрасть нашего братца». Как-то (кажется, это было весной 1934 года, когда мы уже жили не на Арбате) я сама сочинила новое приключение этого Мими и злой Коки и записала в маленькой тетрадочке. Я принесла ее Лёле почитать, а она забрала мой рассказик домой «еще раз перечитать». На следующий день она вернула мне эти листочки: «Я давала их маме почитать». Я набросилась на нее: «Как ты могла! Это же наша тайна, я же только тебе…» «И что сказала твоя мама?» — поинтересовалась Лариса. «Она сказала: очень хорошо, — и тут я краешком глаза увидела, как Лёля обернулась назад к Ларисе и, прикрыв рот рукой, сказала: — И очень даже плохо!»
Меня это так взбесило, что я поклялась отомстить Лёле. Такой случай представился мне чуть ли не на следующий день, и я совершила позорнейший поступок своего детства. Был урок труда, на котором мы занимались тем, что вырезали на чернильных ластиках буквы, которые смазывали краской, вставляли в какой-то агрегат, и потом буквы отпечатывались. Учитель труда дал нам задание, а сам на время должен был отлучиться. Бригадирам, в том числе и мне, велено было следить, чтобы все члены бригад работали, и отмечать результаты в особой тетрадке. Никто, конечно, ничего не делал, все бригады баловались, а бригадиры всем ставили плюсики. Лёля все время шепталась о чем-то с Ларисой и другими девочками. Я стала ревновать, припомнила и ее недавнюю ложь и вот, сама себе не отдавая отчета в том, что делаю, со злости поставила всем вместо плюсов черные точки. Когда вернулся учитель, я сказала ему, что моя бригада меня не слушалась и ничего не делала. После урока девочки собрались в углу класса и долго шептались, глядя в мою сторону. Я шла домой одна и глотала слезы стыда и обиды, причем больше стыда. Что я наделала! Я же самая настоящая ябеда. Как идти завтра в школу, как смотреть в глаза всем!
На следующий день стало ясно, что Лёля, Лариса, Нонна и еще две-три девочки со мной не разговаривают. На переменке они гуляли отдельной группой, по-прежнему играли в папы-мамы и еще завели себе няню, Нину Королеву Я тут же собрала вокруг себя других и тоже распределила роли: в няньки взяла вечно сопливую Катю Праслову. Мы держались особой группой и будто бы играли и веселились, но я даже не помню сейчас, кто был тогда со мной, ведь следила я только за Лелей и ее окружением, и меня больше никто не интересовал. Они о чем-то секретничали. Я старалась подслушать их разговоры, когда мы топтались на лестнице в длинных долгих очередях в столовую или раздевалку, где еле поворачивались усталые нянечки-гардеробщицы, а мы играли с номерками «на большего», «на меньшего» или просто посасывали веревочки от номерков. Эти веревочки были солоноватые на вкус.
Наверное, с месяц мы провели в размолвке, ни разу не заговорив друг с другом. А потом — уж и не помню как — вдруг разговорились, и все было забыто. Мы снова стали дружить с Лёлей, даже выяснили случайно, что нам нравится один и тот же мальчик, Костя Ваньков. Мы собирались драться на дуэли, но дружбе нашей это не помешало.
В начале февраля 1934 года в Гюстрове умерла бабушка. Мы получили от тети Анни короткую, прерванную телеграмму: Mama tingezhlaven (=eingeschlafen) [35] . На следующий день нам доставили еще одну, уже напечатанную правильно. Мама очень горевала, она плакала и ходила взад и вперед по Гоголевскому бульвару, папа еле успокоил ее и привел домой.
35
«Мама упокоилась» (нем.). — Прим. ред.
А через несколько дней после этого печального известия вернулись из командировки владельцы комнат, семейство Хитруков. У них было два сына, которые называли друг друга Коля и Миша. Они бегали по комнатам, пинали ногами наш шкаф и кровати и говорили: «А вот тут у нас стоял буфет, а здесь — кушетка». Круглый лысый отец их был настолько глуп, что даже проиграл мне в шахматы. Вообще они сидели у нас целыми днями, требуя, чтобы мы скорее выезжали. Я ненавидела их. Мне так не хотелось уезжать с Арбатской площади. А папа снова сочинял прошения о жилье, снова тетя Люба редактировала и перепечатывала эти заявления, и снова мы всюду получали отказ. Нам предлагали поселиться в комнате у Мясницких ворот вместе с еще одной женщиной, но от этого мы отказались. Наконец, когда Хитруки уже начали вдвигать в комнату свою мебель, мы погрузились в машину и уехали в свободную комнату на Сретенке, не успев даже предварительно ее посмотреть.
Сретенка
(Панкратьевский переулок)
1934 год
Новое жилье находилось на первом этаже, пол вровень с землей, на всю квартиру два окна. Будто бы нас с солнечных высот бросили в сырой подвал.
Во времена нэпа здесь была парикмахерская, потом сделали перегородку, и получилась двухкомнатная квартира, а огромная черная обитая железом печь отапливала сразу три помещения: нашу и соседнюю комнаты и большую темную переднюю. Помимо комнат там была еще кухня с окном за железной решеткой, довольно просторный туалет и холодные сени. В небольшом помещении перед комнатой соседей стояла ванна, но не был проведен водопровод. Единственный кран находился на кухне над железной раковиной. Потолки везде были очень высокие. Наша комната была длинная и узкая, стены оклеены выцветшими синими обоями, высоко под потолком — лампа с металлической тарелкой. Пахло сыростью, на наружной стене выступили пятна плесени. Левая стена упиралась в окно, поэтому только вдоль правой стены можно было поставить наши кровати, а слева — шкаф, сундук, этажерку и мой столик у окна. Обеденный стол и буфет в комнате не умещались, их поставили в передней, где мы потом и обедали.
Первую нашу соседку я не помню — не успели мы прожить на этой квартире месяца, как она умерла в больнице от гнойного аппендицита. Соседняя комната была шире нашей, и в ней стояла роскошная мебель в стиле позднего ампира: диван с резным зеркалом сверху и застеленными этажерочками по бокам, все было украшено позолотой. Еще были кресла, письменный стол и мраморный столик, все из красного дерева. Эту мебель оставила в квартире женщина, за полгода до того уехавшая в Швейцарию.
Окно наше выходило на Сретенку. В то время там еще ходили трамваи, 2-й и 17-й, на последнем можно было через центр попасть на Арбат. Остановка была прямо напротив нашего окна, поэтому здесь всегда толпился народ. К тому же перед самым нашим окном всегда стояли маляры, предлагавшие прохожим свои услуги; в холодную погоду они приплясывали и стучали об землю своими кистями. На другой стороне улицы был Торгсин (магазин, где продавались товары за золото или валюту, в Москве таких было несколько). Из-за этой сутолоки, пыли и шума открыть окно было невозможно, и мы проветривали квартиру, раскрыв настежь входную дверь. (Правда, через нее к нам влетали полчища мух.)
Вход в квартиру был со двора, с Панкратьевского переулка. К нам вела двойная двустворчатая дверь. Звонка не было, и те, кто приходил к нам, стучали или в окно со Сретенки, или, обязательно ногами, чтобы услышали, в дверь. Двор был мрачный, в нем не бывало солнца. Рядом с нашей дверью справа — ход на лестницу в некоторые другие квартиры. Слева от двери, над маленькими окошками, висела надпись: «Склад посуды и ламп П. Зимина».
Напротив нашей двери, в углу, — помойка, в которой копошились большие рыжие крысы. В подворотне, как во всех домах в те времена, доска, на ней белым по черному — номера квартир и фамилии жильцов. Напротив доски — низенькая дверца в квартиру дворника Филиппа, красивого, вечно подвыпившего мужчины. Он всегда ходил с метлой — гонял ею крыс, немножко подметал и, главное, опирался на нее, чтобы не упасть. Его мать, тетя Маша, всегда сидела перед окошком, открытым или закрытым, смотря по сезону, и следила за двором. Она знала всех, знала сложные взаимоотношения между соседями, но не сплетничала, и ее уважали.
После того как мы переехали, папа продолжил писать заявления с просьбой дать нам постоянное нормальное жилье. И вдруг — мы, кажется, прожили на Сретенке месяца два — он прибежал с работы радостный и взволнованный: на Каляевской улице закончилось строительство кооперативного дома НКВТ (Народный комиссариат внешней торговли). Там одну или две квартиры выделили особо нуждающимся, папе предложили комнату размером 20 кв. м, и туда срочно надо было въезжать. Всю ночь мы не спали, снова упаковывали и увязывали вещи, и на следующий день после работы папа увез на грузовике часть вещей, чтобы потом заехать за остальными и забрать нас. Помню, как мы с мамой, дрожа от волнения, сидели в прихожей на тюках, ожидая его возвращения.
Папа вернулся лишь часа через два. Вернулся… и привез назад вещи. Он был совершенно расстроен. Когда он приехал на Каляевскую, то обнаружил, что другой мужчина, у которого был ордер на и-метровую комнату в той же квартире, занял накануне нашу комнату, перевез туда все вещи, уже переночевал там, а теперь заявил, что никуда не уйдет, предложив папе занять свою. Папа бросился выяснять, и оказалось, что юридически ничего нельзя предпринять. Все это было так неожиданно и нелепо, что мы с мамой даже поплакали, пока развязывали вещи. Я представляю, каково было на душе у папы…