Осень в Декадансе
Шрифт:
Кинематограф — ночной вид искусства. Рабочая неделя здесь начинается в четверг, а понедельник — день легкий и необременительный. В «Раек» бобины с километрами нитропленки прибывали в среду вечером: их доставляли ровно в 23.00 под козырек кинотеатра, который по-ночному полыхал каждой своей кинокорпускулой. С улицы громоздкие баулы перекочевывали в аппаратную. Несмотря на некоторую небрежность, с которой производилась эта процедура, в ней, как в хорошем фильме, чувствовались кураж, въедливость и внимание к деталям. В сущности, работа киномеханика — это те же фокусы, ловкость рук, молниеносная реакция и умение управляться с капризным кинопроектором. Талантливый киномеханик, как и положено божеству, ничем не обнаруживает своего присутствия: только картинки на экране и мощный луч проектора во тьме. Об аппаратной прихожанам храма знать необязательно — и даже вредно — это для самых умных или безнадежно больных, пришибленных кинематографом апологетов движущихся картинок и служителей культа. Киномеханик — божество неброское и скромное, вроде той обманчиво необязательной точки в правом углу экрана, пульсацией сигнализирующей о конце бобины. Чуть погодя загорается вторая «звездочка». Об этом небольшом созвездии рядовой зритель может и не знать, годами пялясь на экран и не замечая, что параллельно с экранной драмой развертывается еще одна, не менее захватывающая и остросюжетная. Нитевидный пульс повествования может оборваться в любой момент; к середине картины накал страстей достигает апогея; но «звездочки» вспыхивают с похвальным педантизмом, механик заправляет второй проектор, а простодушная публика даже не подозревает о произведенной процедуре. Узнав о «звездочках», вы никогда уже не будете прежними.
ПОСЛЕ
Не знаю, сколько времени прошло — меня опять сморило, — когда шумная возня вернула меня к действительности. В углу камеры сцепились двое: забулдыга в драном рубище и молодчик в измятом смокинге. Забулдыга вопил дурным голосом, намертво вцепившись в портсигар молодчика, а тот пытался вырвать свое сокровище из рук ворюги и истеричными рывками дергал украденное на себя. Путана выступала в роли рефери: лицо ее взопрело, рот свирепо перекосился и нервно дергался, шляпа съехала на лоб. Соседи по камере оклемались и даже протрезвели от неожиданности. Многие следили за происходящим, азартно подзуживая дерущихся. Молодчик нещадно дубасил забулдыгу по рукам и беззащитной голове, но тот сжимал свою добычу, не ослабляя хватки, — побои только разжигали его пагубную страсть к дорогим аксессуарам.
Распаленные зрители, топча друг друга, хлынули к решетке. Мой оборванный сосед тоже воспрянул к жизни и очень скоро, раздухарившись, драл глотку и задиристо потрясал кулаками в воздухе, хотя едва ли понимал причину гвалта. Соперники продолжали с переменным успехом тузить друг дружку. В какой-то момент на пол с грохотом посыпались и, упруго подскакивая, разлетелись по камере жемчужины из многослойных бус, которые кокотка неосторожно дернула в угаре драки. К дерущимся незаметно подобрался третий — какой-то скользкий тип с непримечательной наружностью. Когда в его руке что-то блеснуло, никто не обратил внимания — все были поглощены сбором и дележом чужого жемчуга. Последовавший вслед за этим слабый всхлип благополучно потонул в неразберихе и бедламе и в общей свалке голосов, где все хотели выкричаться и все надсаживались, оглушая друг друга.
Когда прибежала стража, разнимать было некого: забулдыга лежал поверженный в луже крови, держась за бок и сдавленно охая, молодчик оторопело льнул к стене, а проститутка зябко куталась в меха. На полу валялся складной нож. Его владелец вместе с портсигаром благополучно скрылся за спинами собравшихся. Узнать его в толпе, среди похожих друг на друга лиц, сейчас казалось невозможным.
Остаток ночи прошел в изматывающих и никому не нужных обысках, огульных обвинениях и шумных выяснениях подробностей резни. Дежурный сержант, образцовая держиморда, плевался и обстреливал толпу ругательствами, как дальнобойное орудие. Его глаза от ярости едва не вылезали из орбит, казалось, еще немного — и этого визгливого пузана хватит апоплексический удар. Он долго распинался и пыжился, красочно и со смаком расписывая участь каждого, кто посмеет утаить оружие.
Откуда-то снизу, с подвального этажа, доносилось сбивчивое бормотание, перемежаемое бесноватым хихиканьем и жалобными всхлипами, как будто аккурат под нами располагался филиал тартара, где опытные каты пытают арестантов. Молодчика поместили в отдельную камеру, и теперь этот несчастный сдавленно стенал где-то под землей. Проститутка сидела на лавке. Ее распоротая и выпотрошенная во время обыска гарнированная цветами шляпа валялась тут же, на полу, похожая на освежеванную тушку диковинного зверя. Полиция переборщила в своем стремлении докопаться до истины, заподозрив в китче камуфляж и стратегическую хитрость. Жемчуг оказался фальшивым, что не на шутку раздосадовало публику. Забулдыгу, еще живого, но стремительно бледнеющего, уложили на носилки и весело уволокли какие-то коновалы, небритые и не очень трезвые. Ни вора, ни портсигар не нашли.
ДО
Во Дворце юстиции радовались жизни — на свой судебный лад. Слушалось дело крупного чиновника, главы многочисленных комитетов с зубодробительными названиями и расплывчатыми задачами, обвинявшегося во взяточничестве. В кулуарах поговаривали, что дело сфабриковано, что эта показательная порка — только начало политических репрессий, которые два криминально-олигархических клана, поочередно приходя ко власти, друг к другу применяли. Временные триумфаторы третировали проигравших, затем происходила рокировка, и все начиналось сызнова. Политэлиты пребывали в состоянии перманентной войны. Выборы знаменовали начало очередной вендетты. Мафия водила мэра на помочах; он был фигурой декоративной и комической, безвольной креатурой одного из кланов. Чем завершатся криминальные баталии — крестная мать одолеет крестного отца или наоборот, — не имело значения ввиду типологического сходства схлестнувшихся сторон. Власть вела себя с народом как миллионер из немой фильмы, который узнает чаплинского бродягу только будучи сильно навеселе.
У художников по случаю начала слушаний были свои профессиональные радости. Новые лица так и просились на бумагу. Особенно радовал судебный председатель, обрюзгшее лицо которого было системой складок и живописных морщин, с набрякшими веками и мясистым носом, поры которого напоминали кратеры и хорошо просматривались даже с задних рядов. Наблюдать за работой жевательных и мимических мышц этого человека было чистейшим наслаждением. У вас на глазах дородный, флегматичный боров свирепел и начинал неистово брызгать слюной. Кабы не брови громовержца, он вполне сошел бы за брюзгливого, но безобидного старикана. Как все садисты, он был патологически труслив, в зависимости от обстоятельств впадая то в раболепие, то в зверство, волшебно преображаясь из лизоблюда в людоеда. Прокурор, женщина с зычным голосом и замашками маньяка, третировала свидетелей и внушала священный трепет всем присутствующим. А вот ее помощник с бровками домиком, несмотря на статность и респектабельный костюм, выглядел несмышленым юнцом. Лицо у него было такое, будто его по дороге в суд пытали, но он так и не выдал тайны. Зато обвиняемый излучал эпическое спокойствие и нерушимую самоуверенность прожженного политфункционера, поднаторевшего в пустозвонстве и способного болтать о чем угодно сколь угодно долгий промежуток времени, а главное — уверенного в безнаказанности любого зла, которому власть выдала охранную грамоту. Вальяжно развалясь на стуле, он наблюдал за происходящим со снисхождением и ленцой, как посетитель какого-нибудь варьете. Я ничего не знал об обвиняемом, но, если судить по соотношению лицевой части головы к ее мозговой части, умом он не блистал, а таланты проявлял в какой-нибудь узкоспециальной комитетной ипостаси.
Процесс обещал быть долгим, обстоятельным и богатым на сенсационные разоблачения. Рисовать приходилось под неусыпным контролем публики, следившей за приключениями пера и грифеля с не меньшим интересом, чем за судебными прениями. Обычно я рисовал графитовым карандашом и углем, реже — тушью или акварелью, комбинируя эти техники для передачи объема и текстурных эффектов. Ни о какой подготовительной работе и речи быть не могло — на это просто не хватало времени. Ввиду перманентного цейтнота кропотливая проработка деталей также исключалась. Скетч отражал текучесть, лапидарность, неряшливую незавершенность жизни, которая рисует без спасительного ластика на мелкозернистой бумаге. Остановить мгновенье мог только судебный председатель, но он этой возможностью не злоупотреблял.
Судебные рисовальщики использовали скетч в качестве оселка для испытания новых приемов и художественных методов. Зал заседаний поневоле превратился в плацдарм для профессиональных штудий, которым предавались творческие личности — от юристов до карикатуристов. Мор холил и лелеял свое граненое хладнокровие. Бланк экспериментировал с освещением, то сталкивая свет и тень в контражуре, то, наоборот, затемняя фон и выбеливая объекты на переднем плане. Сурт последовательно практиковал саморазрушение — в живописи и в жизни. Серию его последних скетчей объединяла общая сверхзадача: в каждом рисунке художник накладывал вето на использование какого-либо приема или техники — из тех, что удавались ему особенно хорошо. Зрелище было не из приятных: как если бы человек разными способами перекрывал себе кислород, тренируя легкие и не очень заботясь о том, чтобы случайно не задохнуться. Он собственноручно лишал себя всего, что было ему дорого, точно Иов, выполняющий за Бога всю грязную работу. Бланк пылал необъяснимой и непреоборимой страстью к тоновой отмывке, щедро ее использовал и безуспешно порывался меня ей обучить. Я знал эту технику, но прибегал к ней только в комбинированных рисунках, когда необходимо было изобразить легкую небритость, тени под глазами или складки на одежде.
Юристы, в сущности, занимались тем же, что и художники, — тренировали волю, оттачивали профессиональные навыки, форсировали и смягчали, затемняли и высвечивали. Присутствующие выводили из происходящего собственную выстраданную мораль, поочередно отождествляясь то с обвиняемым, то с обвинителями. Все мы в каком-то смысле под арестом. Жизнь — герметичная камера, на стенах которой, как в рассказе Конан Дойля, каждый пишет на уровне собственных глаз.
Пока секретарь бесцветным голосом зачитывал обвинительный акт, я сосредоточился на судье: углем наметил голову, неряшливо приставленную к грузному тулову, с гармошкой кожи вместо шеи, маленькие уши и крупные черты лица; китайской тушью подчеркнул нервные ноздри и упрямый очерк рта, подправил брови и носогубные складки, чередуя твердые сплошные линии с отрывистыми, и — завершающим аккордом — с помощью туши и зубной щетки сделал крапчатый фон. Свежий рисунок не вызывал отторжения, но я знал, что к вечеру или пару часов спустя мне тошно будет на него смотреть. Если бы не обязанность вовремя сдавать рисунки, от моей судебной деятельности осталось бы от силы несколько набросков. Скетчи я отправлял в редакцию по пневмопочте, тотчас утрачивал к ним интерес и с облегчением вычеркивал из памяти. Видеть их опубликованными было неприятно: они либо казались мне отвратительными, либо оставляли равнодушным, поскольку принадлежали прошлому и не имели ко мне сегодняшнему ни малейшего отношения. Прошлое держит вас окоченелыми, скрюченными пальцами мертвеца; можно долго его оплакивать, носить по нему траур и выполнять посмертные обязательства, но, чтобы не сгнить вместе с покойником, необходимо высвободиться из его объятий.
В соседнем зале слушалось дело студентов Софии, которые после очередного абсурдного запрета пришли к ратуше с ослом, навьюченном корзинами, в которых вместо булок были бобины с кинопленкой. Осел был грустный, в ромашковом венке. Чиновники слишком лестно для себя истолковали увиденное, приняли осла на свой счет и жутко оскорбились. Софийцев промариновали в камере несколько недель и назначили исправительные работы. Осла отпустили.
Одним промозглым вечером я забрел в квартал трущоб седьмого округа и решил вернуться домой надземной. Вылизанная дождем платформа гулко отзывалась на каждый шаг. По стенам бродили влажные трепещущие блики и серые рефлексы. Плоские тарелки ламп отбрасывали на пол лужицы света. Я остановился в одной из них.