ЖАНРЫ

Осеннее равноденствие. Час судьбы
Шрифт:

— Все выше карабкаешься, Саулюс, — Альбертас дергает бархотку на шее, вдруг вспомнив то, о чем непростительно молчал до той поры. — Тебе нужны факты, дружище? Самые свежие? Только не свались со стула!

Йотаута прислушивается; никаких новостей он не знает, мало ли что могло стрястись здесь за эти три недели. Он-то здесь при чем?

— Прозит! Только для меня непонятно, почему ты сам об этом не спрашиваешь? — продолжает Альбертас.

— О чем ты говоришь?

— Или уже знаешь? Чего доброго, я опоздал. Или тебе уже настолько все равно, раз покатался по Европам…

— Альбертас, будь человеком, останови свои жернова, — не выдерживает Вацловас Йонелюнас.

— Так вот, Саулюс, коротко и ясно: все четыре твоих эстампа попали на выставку! Мои поздравления. Салют! — Он поднимает бокал вина.

— Это точно? — сомневается Саулюс.

— Не веришь мне? Спроси у Вацловаса.

Йонелюнас утвердительно кивает.

— Вчера комиссия отобрала. Ругянис зверствовал, как рассказывали. Нет, ему это и это не нравится, дескать, зритель не поймет, черт-те что подумает, ведь выставка-то не дома, а в Риге, прибалтийская, такая ответственность и тэ дэ и тэ пэ. Он-то всегда готов любого зарубить. К тебе не прицепился. Просто не заметил твоих работ.

Напоминание о Ругянисе бередит свежую рану Саулюса, но он не подает виду, не может выдать себя. Как в тумане пытается вспомнить офорты, которые отдал, уезжая во Францию, но перед глазами мелькают всевозможные листы, только не те, видно, не те. Два — точно, а еще два? «Утро»? Нет, нет… Бегущая вдоль поля девушка с колосьями ржи в руке… Да, этот. Какой же четвертый? Правда, какой четвертый?

— Ты не рад?

Какой четвертый? «Голова старика»? «Улочка»? Нет… Четвертый, четвертый…

— Вацловас, полюбуйся на него. Видал такого?

— Как ваши? — любопытствует Саулюс, но тоже как-то вяло. — Твои-то попали, Альбертас?

— Одна. Из трех. Но это ничего, я доволен. С живописью не так просто. И отобрали знаешь какую? Сам не поверил. «Строительство моста».

— А у тебя, Вацловас?

Йонелюнас машет рукой, отводит глаза.

— Работа Ругяниса, — лихорадочно шепчет Альбертас. — Разве не знаешь, как он относится к Вацловасу? Мог бы — сожрал бы. Потворствует молодым, тем, что без всяких идеалов, с ними заигрывает, думает, авось поддержат когда-нибудь, а мы задыхаемся, среднее поколение… Злость берет, друзья мои, как подумаешь.

— Плевал я! — в сердцах бросает Йонелюнас, его нижняя губа вздрагивает. — Не для выставок пишу. И не на десерт для Ругяниса или кого другого после сытного обеда. Плевать мне и растереть!.. — Оглядевшись, подзывает официантку: — Красавица! Коньяку по одной. И кофе. Все. — И снова нервно шипит: — Плевать!..

— Смешно было бы раскиснуть. Ты не из таких, Вацловас. А вот Саулюс пробился. Ведь это не пустые слова критиков, что метафора его линий улавливает вечные истины и зачаровывает зрителя — берет за душу, волнует, заставляет задуматься. Браво, Саулюкас!

— Не стоит меня короновать, Альбертас.

— Я чистую правду говорю.

— Хватит об этом.

Альбертас вдруг из голубых высей опускается на грешную землю.

— А все-таки, может, пригласим этих кукушек, а?

— К черту их!.. — бросает Йонелюнас, в раздражении скрипнув зубами.

Саулюс неспокойно оглядывается, не слышит ли их кто. Его взгляд снова наталкивается на прищур глаз Инезы. За этими глазами однажды как-то он побежал, как ласковый теленок. Пьян был в дымину. Стало худо, через подворотню нырнул во двор, а там вдруг заблудился, оказался на соседней улице. Мало ли дурили когда-то. С Альбертасом, с Вацловасом; Вацловаса, правда, расшевелить не просто, но если уж заведется, то… Не легко ему, понятно: через год стукнет пятьдесят. Когда Саулюс кончал институт, Вацловас работал художественным редактором иллюстрированного журнала. Тогда и завязалось их знакомство, перешедшее потом в дружбу. «Эта редакторская работа меня засушила», — позднее жаловался он не раз, хотя вообще-то не слишком любил распространяться о себе и своей работе. Пьет вечер, другой, а потом исчезает, запирается — не дозвонишься, а если зайдешь, тоже частенько не достучишься. Писал терпеливо, медленно и много. Разочаровавшись в себе и в жизни, торчал в четырех стенах, утопал в сигаретном дыму или целыми днями валялся на кушетке, глядя в потолок. Однажды Саулюсу позвонила жена Вацловаса — тишайшая, смирнейшая, преданная мужу женщина не выдержала: приди, мол, поговори с ним. Бросив все, Саулюс поймал такси и вскоре оказался на улице Ужупио. Вацловас валялся на кушетке — зарос щетиной, глаза запали, остекленели. В углу на мольберте — подрамник с изрезанным ножом холстом — что-то писал, наверно. На полу — картонки и огромные листы, засохшие кисти, кучки пепла и окурки. Вацловас отмалчивался, а когда Саулюс позвал его прогуляться по улицам, только головой мотнул. Наконец вполголоса спросил глухо: «Зачем пожаловал? Полюбоваться?» И еще через минуту сказал: «Она же была рядом… Совсем уже рядом, думал, схвачу, а ты вот…» Кто была эта о н а, Вацловас не объяснил. Идея фикс? Порожденная одиночеством мысль, мелькнувшее в голове видение? Из огромного множества картин, прислоненных к стене, Саулюс выбрал одну, потом другую. Некоторые композиции он видел на персональной выставке. Пейзаж старой деревни — от него веет грустью и спокойствием, сюжет с мелиораторами, наверное написанный недавно. «Тебе не кажется, Вацловас, что ты, взявшись за работу, тут же пугаешься? Тебя охватывает страх и неуверенность». — «Разве это заметно?» — повернул голову Вацловас. «Да, Вацловас, заметно. Возьмет и дрогнет твоя рука, погаснет мысль. Словно у тебя чугунные гири на ногах, не дают оторваться от земли, — говорил Саулюс, неизвестно почему лишь теперь высказывая то, что давно думал. — Но вот взять твою «Теплоту». Уже сколько лет прошло, а я и сейчас вижу, чувствую… Там ты творец мира. Господь!..» Позднее Саулюс с горечью вспоминал, как легко наставлять другого, утешать неживыми словами, но тогда он ведь и впрямь говорил искренне. Вацловас опустил ноги с кушетки, с трудом встал. «Если бы я мог себя понять, Саулюс, — пожаловался, как ребенок, виновато глядя на друга. — Кто взвалил на меня этот крест? Природа? Бог? Или я сам взвалил его себе на плечи? Но если сам, то мог бы освободиться, сжечь его на костре. Давит он на меня немилосердно, а сбросить не могу. Почему? Почему, Саулюс? Ты-то ведь тоже тащишь свой крест или не чувствуешь этого?» И, не дожидаясь ответа, поднял руки, потянулся, точно и впрямь пытаясь сбросить тяжелую ношу, даже не покосился на свои картины, попросил посидеть, подождать. Четверть часа спустя вошел совсем другой — умытый, побритый, лишь в глубоко запавших глазах таилась усталость.

Саулюс не сомневался: если картины Вацловаса отвергли, а Альбертаса приняли на выставку — это еще ничего не означает. Ровным счетом ничего. «Строительство моста» Альбертаса — свалка железобетонных конструкций. Ни души, ни жизни. «Актуальная тема», — наверняка сказал Ругянис, открыто издеваясь над всеми и желая доказать, что значит его слово (не раз уже он слабую работу возвышал, а хорошую раздраконивал, и все поддакивали; сам потом острил). Альбертас иногда брался за темы дня — откликался на призывы и наставления с трибун. «Ведь куда лучше, — доказывал он, — когда твои работы гниют не в углу мастерской, а в запаснике музея. Карману от этого лучше», — добавлял. Он слишком не переживал и из-за неудач. «Мы еще покажем!» — оптимистически провозглашал он от имени всего своего поколения или хотя бы его части — отверженных и преданных забвению.

— Вы не на похоронах, коллеги? — с пустым бокалом в руке шлепается на диванчик Стасис Балтуоне. — Какие проблемы вас грызут? Все препятствия надо взрывать…

— Ты уже порядком навзрывался, — Йонелюнас не скрывает своей неприязни к новому соседу, но Балтуоне лишен самолюбия, никогда не замечает и не слышит, что ему не нужно.

— Читали сегодняшнюю «Литературку»? Нет? Коллеги, вы что, из деревни? Последнюю страницу посмотрите — мои эпиграммы. Эх и всыпал же я бюрократическим порядкам! Сегодня один тут сказал: молоток ты, говорит, Стасис, ухватил суть.

Стасис унылым голосом тарабанит свою колючую поэтическую премудрость о взяточниках. Пристал — не отвяжется, думает Саулюс; когда бы сюда ни зашел, непременно найдешь его уже тепленького, порхающего от столика к столику — все знакомые, все друзья. А если сидит незнакомый, Стасис протягивает изящную руку, представляется: поэт Станисловас Балтуоне. Имя и фамилию произносит внушительно, подчеркивая каждый слог. Насколько помнит Саулюс (о, лет пятнадцать, наверно, будет), Балтуоне готовит первую книжку стихов и обещает взорвать заросшую бурьяном целину литовской поэзии. «Межелайтис, Марцинкявичюс, Дегутите?! Коллеги… Вы не понимаете, что необходимо. Необходим взрыв! Чтобы весь мир дрогнул. Вот какая должна быть поэзия…»

— Ну как? — наконец открывает глаза Балтуоне. Взгляд его неспокойно бегает по лицам мужчин. — Потрясающе?

Йонелюнас наклоняется к уху Стасиса и шепчет:

— Чепуха на постном масле.

Но Балтуоне и теперь не слышит, что ему не нужно.

— Саулюс, ты ведь прирожденный поэт, скажи свое слово.

— Хорошо. Пиши дальше, — спокойно говорит Саулюс.

— А ты, Альбертас, почему молчишь?

— Скажу прямо: самодеятельность! Когда-то ты был только ты. А теперь…

— Но кому нужен я такой? Кому нужен поэтический выстрел? Не напоминай мне, Альбертас, думаешь, я сам не чувствую? Ах, дорогие коллеги, Станисловас Балтуоне еще вдарит! Взял бы чего покрепче, но… когда получу гонорар. — Он жалобно смотрит на опустевшую бутылку вина, глубоко вздыхает — устал от чтения своих стихов, а может, от тяжкого бремени славы. — Правда, чего вы такие кислые? — Вдруг, вспомнив о чем-то, разевает рот, заерзав, распахивает потертый вельветовый пиджачок. — Думаете, не знаю, о чем вы тут шушукались? От меня можете не скрывать. Не скрывай, Саулюс. Я-то знаю, что это такое, на своей шкуре испытал. Всякое в жизни бывает.

Саулюс ищет взглядом официантку — рассчитаться бы да уйти поскорее: желания пить никакого, мутит от одной мысли, что он может сегодня надраться, а долго сидеть тут тоже ни к чему. Привязался Балтуоне, подсядет еще кто-нибудь, еще полезет целоваться будет нести всякую чепуху…

— Друг я тебе, Саулюс, или не друг? Так чего молчишь? Знаю, краем уха слышал. Тяжело тебе, чертовски тяжело.

Саулюса пронзает недоброе предчувствие.

— Что ты мелешь?

— Читал где-то, да и мой жизненный опыт диктует: муж последним узнает о неверности жены. Ты уж не сердись, Саулюс…

Поделиться с друзьями: