ЖАНРЫ

Осеннее равноденствие. Час судьбы
Шрифт:

Почему сейчас надо думать о том, что было… чего не было…

Когда прошлым летом ты ехал в Палангу по тенистой дороге, петляющей по берегу Немана, у холма Расуне невольно нажал на газ, прибавил скорость и, покосившись, увидел, как Дагна повернула голову вправо и в окно внимательно посмотрела на Древнего литовца. Неподалеку, на площади, стоял автобус, а вокруг памятника ходили и снимались экскурсанты. Когда ты пролетел мимо, Дагна устремила взгляд на дорогу. Она молчала. Ты подумал, не умышленно ли она предложила тебе ехать по этой дороге? («Там такие чудесные берега Немана…») Нет, она не просила об этом — просто сказала, а потом еще добавила: «Как тебе удобнее, так и поезжай…» Ты тогда даже не вспомнил про Древнего литовца, выполненного Ругянисом, стоящего на вершине жемайтийского городища с тяжелой палицей в руках и сурово глядящего на зеленые дали родной земли, которые из века в век опустошали непрошеные гости. А когда позднее догадался, неудобно было уже менять маршрут. Наконец, и тебе самому захотелось хоть издали взглянуть на монумент, который так прославил его автора. Конечно, сам автор может нравиться или не нравиться, но за эту работу ему трудно не поклониться.

Вскоре Дагна нарушила молчание: «Могли бы остановиться и посмотреть». Ты опять, как когда-то, обрадовался: отгадал ее мысли. Однако, проглотив горечь, ответил: «Почему ты раньше не сказала?..» Дагна криво усмехнулась. Помолчав, ты сказал: «На обратном пути остановимся».

Возвращаясь в Вильнюс, ты повернул на другую дорогу, на Жемайтийское шоссе. Не хотел напоминать Дагне? А может, была и другая причина, даже важнее, подумай хорошенько. Когда ты смотришь на истинное произведение искусства, разве не чувствуешь ничтожности своих работ? Невольно сопоставляешь, сравниваешь и в тени огромного таланта чувствуешь какой-то озноб.

Боже ты мой! Но кто виноват, что ты не тот, фамилию которого всегда вспоминают в отчетах и всевозможных статьях: «Как всегда, напряженно работали и порадовали новыми произведениями…» Три, четыре, иногда пять фамилий. А дальше: «и другие…» И ты там, с «другими». Природа таланту пожалела? Нет сомнения, она раздала его не поровну. А кто мог раньше подумать, что у Аугустаса Ругяниса его больше, чем у «других»? Ты был студентом, когда Ругянис уже выставлялся. В газетных обзорах и тогда можно было встретить его фамилию, но она упоминалась, лишь когда надо было показать, что не все в этой «сокровищнице огромных достижений прекрасно — есть работы и послабее». И в разговорах ты не раз слышал, как многие списывали его со счета: не только, мол, мышцы скульптору нужны, но и талант… Откуда же взялся этот талант? Что это такое? Чем его измеряют? И сколько его нужно, чтобы он выделил тебя из этого огромного списка — «…и другие»? Нет, нет, не в статьях и не в отчетах дело. Правда статей и отчетов — блуждает, как огоньки на болотах. Истинная правда не в этом. Правда — приставленный к спине нож.

Когда фашисты сжигали деревню, закричал глухонемой, которого толкали в огонь, хотя за всю жизнь он не сказал ни слова.

Что необходимо, чтобы во весь голос закричал талант?

Топор хунты отрубил Мигелю Габесу пальцы правой руки, чтобы убить талант. Мигель Габес пишет картины левой рукой.

«Левая рука ближе к сердцу…»

Русский писатель Владислав Титов, потеряв при аварии в шахте обе руки, пишет, держа карандаш в зубах.

И только тогда талант заговорил, когда уже не было рук.

Но у тебя же есть руки, две здоровые и крепкие руки, есть и талант — никто в этом не сомневается, да и сам ты в это веришь, ты доказал это, и все-таки… все-таки… Тебя хвалят Альбертас и Вацловас, ты хвалишь Альбертаса и Вацловаса… Эту цепочку можно тянуть дальше, добавить хорошие слова, которыми пестрят книги отзывов на выставках. Потешить самолюбие — штука несложная. «Как мы растем в кружке своем», — сложил ты когда-то двустишие, пожалуй, не хуже Стасиса Балтуоне; строчки, бывает, так привяжутся, что ты начинаешь беситься и, бросив все, выходишь на улицу, заглядываешь в кафе, ищешь свой кружок…

«La boheme du tertre» — белые буквы по красному полотнищу. За маленькими столиками, накрытыми красными скатертями, не только скучающие туристы, — сидят под полосатыми тентами усталые и равнодушные ко всему художники, изредка отхлебнут пива и снова уставятся на пеструю толпу. Один из них встает, волоча тяжелые ноги, подходит к своей «мастерской» на краю площади: над двухколесной тележкой большой выцветший зонт с красной бахромой. Садится под ним на опрокинутый ящик, неторопливо берет палитру, подержав в руках, откладывает в сторону. Отодвигает жестянку, тюбики, кисти. И сидит. Долго сидит так. А к шесту зонта прижались написанные на картоне и холсте пейзажи, виды улочек и соборов, несколько портретов мальчугана с огромными голубыми печальными глазами — Гавроша. Рядом мольберт, на подрамнике новый белый холст, еще не тронутый кистью. Кто-то останавливается, бросает взгляд и уходит. Снова кто-то останавливается. Идет дальше, к другим художникам, обосновавшимся прямо на мостовой из красного кирпича, под вековыми платанами.

Разве скажешь, что художники Монмартра не талантливы? На глазах скучающих снобов и туристов они разрывают себя на кусочки и распродают по нескольку сантимов. Как Пикассо когда-то, как Ренуар, Сезанн…

Саулюс долго терся в этой пестрой толпе, долго стоял то перед одним, то перед другим художником; с одним из них заговорил, тот обрадовался, спросил, чего изволит мосье, но, узнав, что мосье ничего покупать не собирается, угрюмо отвернулся и, никого не замечая, точными, но, пожалуй, — показалось Саулюсу, — механическими движениями продолжал наносить мазки на холст. Поначалу Саулюсу было просто интересно — ведь столько слышал и читал о Монмартре! Он жадно ловил взглядом все, что только можно было увидеть, и ему вдруг почудилось, что он стоит на кладбище, где хоронят кого-то дорогого и близкого. Это настроение не рассеялось и когда он гулял по узким старинным улочкам, любовался белым, гордым, беззастенчиво кичащимся своим совершенством собором Сакре-Кер. Сделав круг, по кривой улице Норвена снова поднимался на холм, решив еще раз потолкаться на площади Богемы. Было душно, как перед грозой, даже в тени тело покрывалось испариной. Из баров и бистро доносились запахи сосисок, булочек, кофе. На тротуаре в ящиках зеленели, алели, желтели сочные плоды, вкусно пахло спелой клубникой. Вспомнилась безмятежность садовых теней и летних красот. Саулюс поднял голову и перед собой, совсем близко, увидел старичка. Он шел медленно, сгорбившись, шаркая маленькими шажками, правой рукой опираясь на тросточку, а левой цепляясь за каменную стену. На сутулых плечах мешком висел просторный черный пиджак, под ним был толстый джемпер и сорочка с глухо застегнутым узким воротничком. Серая фуражка с козырьком прикрывала поднятую голову, поблескивали затянутые бельмами глаза. Лицо старичка продолговатое, изборожденное глубокими морщинами, щеки запали, под носом — щеточка седых усов. Саулюс все это схватил как-то сразу, с первого же взгляда, словно встретил этого человека уже в десятый, двадцатый раз, а может, знал с детства. Ведь и впрямь… И он прислонился рукой к холодной штукатурке, потрескавшейся, исчирканной вплоть до опущенных жалюзи первого этажа; старичок остановился перед ним, не опуская белых глаз, тяжело дыша сквозь приоткрытые увядшие губы. Острая боль пронзила и медленно отпустила — Саулюс уже спокойнее подумал: «Как он похож на моего отца». Смотрел на старичка и думал: «В жизни не встречал человека, так похожего на отца. И почему именно здесь, так далеко от дома?» И тогда Саулюс еще раз — уже который — услышал голос: «Я хочу домой». Здесь, на Монмартре, как и там, в Пиренеях: «Я хочу домой». Чей это был голос — брата, отца? Ни того, ни другого уже нет. Отец уже давно покоится в могиле, четвертый десяток лет идет. Отцу тогда было шестьдесят пять, значит… Да, да, значит, скоро ему сто лет, вспомнил он там, на Монмартре, на кривой улочке Норвена, глядя на отдыхающего старичка, который, пожалуй, влачил не меньшую ношу лет. Может, даже большую… Может, это дитя Коммуны, сын коммунара, хорошо помнящий рассказы об этих кровавых днях в Париже, о Монмартре, этой горе страданий?

Старичок, с трудом переводя дух, уже спускался с горки.

Саулюс в растерянности глядел на нелегкие шаги старости, думал об отце: второго июля ему бы исполнилось сто лет…

«Сегодня семнадцатое июня». Саулюс Йотаута подходит к окну; крыши домов, балконы, раскидистая липа и кусты сирени под забором вдруг растворяются и убегают в необозримое поле. «Сегодня семнадцатое июня».

Так он стоит долго, а потом медленно произносит:

— Отец Йотаута Казимерас, сын Габрелюса, родился второго июля 1875 года. Умер двадцать четвертого июня 1941 года…

Мать Йотаутене Матильда, дочь Пранцишкуса, родилась девятого марта 1890 года. Проживает в деревне Лепалотас…

Брат Йотаута Каролис, сын Казимераса, родился в 1910 году…

Брат Йотаута Людвикас…

И я, Йотаута Саулюс-Витаутас-Юргис, сын Казимераса, родился двенадцатого ноября 1930 года… проживаю в Вильнюсе…

И всё. Всё, всё, всё…

Но это не голос Саулюса. Он омертвелыми губами произносит слова, читает словно анкету, а перед его глазами мелькают кусочки огромной, столетней, запутанной жизни, вспыхивая разными цветами, наподобие рассыпавшейся мозаики, — как же собрать их, составить, склеить мельчайшие детали в одну огромную красочную картину? И неужели в ней не останется места для сына? Сына Наглиса, родившегося в 1967 году в мае… девятнадцатого… а может, двадцать первого мая… Саулюс так редко вспоминает сына Наглиса. Вот и сейчас про него едва не забыл.

Он долго стоит у окна.

Не зажигая света, раздевается и ложится.

Вторая кровать — рядом, справа, аккуратно застелена, торчит пирамидкой зеленая думка.

Он не заснет. Знает, что не заснет, и страшится подумать — какая длинная июньская ночь ждет его!

Под утро, видно, он все-таки заснул.

Встает в полумраке, не торопясь одевается, задев в гостиной ногой за чемодан, без злости отталкивает его в сторону, потом во вместительный портфель кладет несколько блокнотов (на всякий случай), берет карандаш, краски, кисти (на всякий случай). Бросает все как попало. Берет этюдник (на всякий случай), из ящика стола — большой ключ от гаража и ключик от автомашины (это необходимо).

Все. Да, теперь все.

Закрыть окна и балконную дверь, закрутить краны в ванной и на кухне (привычка, которую вдолбила Дагна).

Тишина и прохлада раннего утра, когда дворники еще спят и машины ходят редко, не снимают ночного напряжения. Ноги у Саулюса подгибаются, ему хочется присесть, хоть на кромку тротуара. И голова кружится, а перед глазами — зеленые и красные круги. Хоть бы добраться до автомобиля, там он посидит за рулем.

Немеющими руками будет править машиной.

Не все ли равно? Ведь все равно. Все. Иначе и быть не может.

Поделиться с друзьями: