Ошибись, милуя
Шрифт:
В шинели под ремнем и артиллерийской фуражке, Огородов везде шел за служивого, а он, служивый, мыкается по белу свету не своей волей, потому всяк норовит пожалеть его: то местечко уступят, то кипятком попотчуют, а табашники, бывает, и кисет распахнут — кури на здоровье, солдатик. Только чемодан у Огородова совсем не армейский: из толстой желтой кожи, с медными замочками, а по животу перехвачен двумя широкими поясами на костяных застежках.
За Пермью, на каком-то глухом полустанке, в купе влез худой барин в вытертом бобриковом полупальто, пожилой, с плохо выбритым дряблым лицом. Поезд стоял долго, и новый пассажир то и дело доставал карманные часы и щелкал крышкой, будто ему надо было немедленно куда-то успеть. Но как только вагон дернулся и, чуть-чуть подавшись вспять, рванул и толчками покатился, барин не один раз оглядел купе и ехавших в нем. Походило, что он беспокойно кого-то искал. Встретившись с вопросительными глазами Огородова, спросил его:
— Я, господин солдат, хотел бы, примером, знать, чья это такая роскошь? Да, разумеется, — подтвердил он, когда Огородов следом за его глазами посмотрел на свой чемодан, лежавший на верхней решетке.
— Чемодан, вы хотите спросить? Чемодан — мой.
Обвисшее лицо барина налилось злой краской. Он захлебнулся словами, никого не видя и ни к кому не обращаясь:
— Так я и знал, черт возьми. Так и знал. И усадьбу после сожгли. Ах, мерзавцы. Вековые устои, фамильные ценности — ну не скоты ли, а? Нет, мало секли. Мало секли. Сечь бы и сечь!
Рядом с Огородовым сидел щуплый старичок, у него на коленях была раскинута красная тряпица, на которой лежали краюха хлеба, очищенная картошка и спичечный коробок с солью. Он уже закусил, облизал свои пальцы и ладони, перекрестил сперва себя, а потом завернутую в тряпицу еду и громко рыгнул. На сытый желудок ему понравился строгий барин, чем-то выведенный из себя, понравилось острое и на слух свистящее, как хорошая коса, слово «сечь», и старик стал повторять его со вкусом и причмоком, убирая свой сверточек в угол за спину.
— Сечь и сечь. Уж раз не то, бери — сечь. А вот ежели, господин хороший, судья наш милостивый, — тронул он за рукав злого барина, — вот ежели бы сечь и по доброй воле…
— Отвяжитесь, прошу вас. Заладил, дурак.
Когда Огородов вышел на залитый солнцем перрон, на его чемодан сразу бросились двое возниц: один с кнутиком, в сапогах и собачьей шапке, которую он от жары столкнул на самый затылок и потому имел бравый вид, и второй — молодой, налитый здоровьем, в тесном на груди стеганом пиджаке, модно простоволосый. Первый сразу сунулся к чемодану, а молодой остановил его, оттер высоким плечом:
— Да что ж суетишься, ни уха ни рыла, — а барин евонный выйдет — с тобой не поедет. — И презрительно добавил: — На одре, что ли, ехать?
— А почто не ехать-то?
— Почо да почо — повернись через плечо.
— Мне ведь далеко надо, ребятушки, — примирительно сказал Огородов и обратился к молодому: — Ты небось только по городу?
— Да что ж, можно и в подгородную. Отчего же. Только ведь это денег будет стоить. По такой-то дороге. Я думал, ты с барином. — И молодой поглядел на чемодан. — А то мы бы в два счета к «Парижу».
— Гостиница, что ли?
— А то как же.
— К сожалению, мне не в Париж. В Туринск пробираюсь.
— Да что ж, эвона как, — и молодой свистнул, с вытянутой рожей пошел вдоль вагонов.
— Бьем по рукам, солдатик. Так и быть, клади до Усть-Ницы, — повеселел мужик. — Хоть мне и крюк выходит, да вижу, ты домой наладился, и не сидеть же теперь здеся, и не пешком, опять же.
Мужик стал снова подстраиваться к чемодану:
— Пошли, что ли. По такой распутице не больно-то найдешь, а я за полтора целковых. Потому круг мне.
Срядились за рубль с четвертаком. Мужик подхватил чемодан, взвесил его в руке, ладонью хлопнул по тугому боку:
— Заглядный. Уёмистый. Должно, на хорошем месте служил — с обновами домой-то. Дай-то бог. А энтот, какой в стеганке, кинулся — думал, барина привезли. Теперь были бы деньги, а барином всяк стать может. Как думаешь?
— Познакомиться бы нам — дорога долгая…
— Дорога, она не сказать, чтобы долгая, да распустило. Ага, Семен, значит. Вишь ты. А у меня брательника Семеном зовут. Окалечен на японской. А я Марей. По-нашему, Мара.
— Это как по-вашему?
— Чудак ты, Сеня. По-нашему — по-деревенски, выходит. Вот я теперь и прикинул: Семен да Мара — два лаптя пара. Но-но. Давай, Рыжко.
Марей вскинул вожжами и показал лошади кнутик, но она спросонья взяла телегу не сразу, однако, поразмявшись, усердно зашлепала широкими нековаными копытами по мокрой, местами залитой дороге. Колеса буровили перед собой мутную воду, с трудом выкатывались из одной колдобины и обрывались в другую.
Деревянный пригород тонул в грязи, но под теплым и ярким солнцем лужи блестели, искрились, играли зайчиками, слепили по-весеннему весело и жарко. У домов уже были протоптаны тропинки, мосточки пообсохли, у пригретых завалинок босоногая и голопупая ребятня жарила в бабки. На воротных столбах дремали еще по-зимнему мохнатые коты, выстораживая между делом шалого воробьишку, который походит сейчас на подпитого мужичка — весь нараспашку, картуз потерял, но шумен, буйно-весел и никого не хочет слушать — еще бы, переживи-ка зиму-то, по нужде охмелеешь.
Речка Тюменка, впадающая в Туру за монастырем, изломала, подняла и вынесла в устье так много льда, что закрыла себе дорогу и быстро пошла в разлив. С этой стороны подступила к самому обрыву под монастырскими стенами, и они, белые, с башенками, зубцами, воротами, чудотворной иконой Спаса над воротами, живой трепетной красотой своей опрокинулись в воду, а над ними там, внизу, глубина неба. За монастырем берег опал, и Тюменка подтопила на нем Ямскую слободу: дома береговой улицы уже в воде по завалинку, а бани, с низкими оконцами, того и гляди захлебнутся. Хозяева, вероятно, успели выехать и увезти пожитки. Двери, калитки, ворота распахнуты бездомово, кое-где мужики в высоких болотных сапогах еще выставляют из окон рамы, привязывают к столбам сани, поднимают на плоские крыши сараев сено, дрова, деревянные заготовки — словом, все такое, что может подхватить и унести вода. У крайней избы хозяин, чтобы передохнуть, оторвался от спешной работы и смотрит из-под ладони на подводу Марея, которая тянется по насыпанной дороге, едва не опрокидываясь на ухабах.
— Бестолочь — не народ, эти слободские, — Марей указывает кнутиком на мужика, толкающего перед собой по воде перевернутый стол. — Топит их, окаянных, кажинную вёшну, нет чтобы переселиться. Прошлом годе три дома совсем сняло. На одном-то, сказывают, петух горланил. Вот и возьми их, дураков, мало что без изб остались — птицу нарушили. А тут еще какая штука была…
Марей, приподнятый тем, что возвращается с базара не порожняком, весел, возбужден, не молчит ни минуты. Шапка у него по-прежнему на затылке, сам сидит кое-как, на краешке: одна нога лежит в передке, другая — низко опущена, поэтому, когда телега обрывается в глубокую колею с его стороны, он сапогом достает земли.
II
За слободкой, у кладбища, повернули на полевую дорожку и с нее взяли почтовым трактом, который, то поднимаясь, то опускаясь в размывы, ложбины и распадки, идет увалом вверх по Туре мимо Усть-Ницы, на Яр, Туринск и так до самого Верхотурья. Слева увал с широким захватом отбит у лесов и весь в пашнях, а справа пойма Туры, столь широкая, что самой реки в ней местами вовсе не видно. Кое-где, правда, река выкидывает свои петли к самому увалу, подмывает его, и тут, на откосах, русские люди ставили остроги, которых теперь уж нет, но память о них живет в названиях деревень: Налётовка, Опасень, Воеводино, Караулка, Устойное, Порубежье.