Ошибись, милуя
Шрифт:
Семен Григорьевич плохо слушал неуемную болтовню Марея, во все глаза глядел окрест, и горячие слезы подступали к самому его сердцу. Он немного стыдился своей нежданной слабости, отворачивался от Марея, чтобы тот не увидел его взволнованного лица. Он не знал, что эти знакомые разметные дали встретят его таким приветом, от которого впору зарыдать. И воздух, уже хорошо выдержанный на солнечном тепле, но еще отдающий зябкой свежестью, и высокое небо, и длинный скат увала, и сверху совсем маленькая, даже в разливе, речка Тюменка, и низинные разбеги лугов, озер, стариц, еще белеющих льдом, и сизая непроглядная на горизонте дымка — все это напоминало Огородову, что он нигде не видел таких вселенских размахов, перед которыми не дрогнет и не оробеет редкая душа. Он вырос среди этого раздолья, с детства привык к нему, но вечная нужда и неуправа в отцовском хозяйстве до самой солдатчины гнули и отемняли его, не дали ему оглядеть и вольно осознать свой родимый мир. И вот, вернувшись к нему, Семен Григорьевич впервые почувствовал, как мал и слаб он перед этой неохватной широтой и вечно первобытной силой. «Дух захватывает, господи, — думал Огородов. — Да тут ли жаловаться на безземелье. А нам все мало. Привыкли размерами земли покрывать свой никчемный труд на ней. Кто меньше получает с десятины — дай ему новую десятину. И так без конца. И земля, и хлеб, и муки, и старость, и опять земля — боже мой, хорошо-то как!
— Стой, Марей. Стой, брат, дай дух перевести…
Марей выправил лошадь на обочину и остановился.
— Я, считай, от самого рынка терплю. Будь он, этот город. — Марей бросил вожжи на спину лошади и, заламывая полу шубейки, отвернулся от телеги. — Заимка Максим, остановимся по… — Поплевал на пальцы, вытер их о шубейку, повеселел: — И самому и лошадке легчай. Всякая дырка человеку для пользы. Но-о-о. Но-о. К вечеру, бог даст, будем в Усть-Нице. Лошадка прыткая. Но. — Марей помахал кнутиком, но лошадь шагу не прибавила. — У кума заночуем. А к утру оказию тебе сыщем. Ты, Сеня, сам-то ай туринский?
— Из Межевого.
— Большое ваше село. Громкое по округе. Ярманка своя. Я, почитай, редкий год у вас не бываю. С холстами. Ай, добры наши холсты — веку им нет. И веселое село: на угоре, церква двуетажная, в липах. И девки ваши на моде. В церкву, бывало, идут — душа мрет.
— Это как?
— А вот так. Не твои — потому. А душа, она кажинную бы охапила.
— Парень ты, видать, удалой был.
— Да и теперь. Ай бракуешь?
— Старый конь, примером сказать, борозды не испортит.
Марей кнутиком столкнул шапку набекрень, причмокнул:
— Не испортит, да и глыбко не вспашет. Из дома-то ты давно ли? Взят-то, спрашиваю, когда был?
— Почти шесть годиков.
— Ох, повидал белый свет. Уж вот повидал так повидал. Небось и пороли, и в зубья тыкали? Известно, солдат перед всеми виноват.
— Господь милостив, не бит, не порот. В артиллерии я служил, а там это не принято.
— Артелья, она чего вроде?
— Орудия. Пушки.
— И ты был при них?
— Вот именно.
— Небось как засвинячит — был дом и нету? Сам я не служил и не скажу, а люди говорят.
— Почему вдруг засвинячит?
— Ай не знаешь? — Марей захохотал: — Визжит, навроде свиньи под ножом. А уж прилетит — тут каюк. Теперь, Семен, ты меня спрашивай, а то я да я. Мне и о себе охота побрякать.
— Так ты рассказывай — я послушаю.
— Тут верхом дорога пойдет добрюшшая, подвяла уж, так я вот таким манером. Поясницу чой-то нудит. Дожжика бы не было. Но-о, но-о. — Марей показал лошади кнутик и на сей раз даже пристукнул им по головке телеги. — Шевелись, Рыжко, чать, домой. И-и эхма. — Марей расстегнул шубейку и опрокинулся головой на мешок с овсом. Семен взял у него вожжи.
— Ты о себе что-то хотел.
— Все пустое, Сема. Чо расскажешь-то. Жил много, а вспомнить не о чем. Нужда и нужда. Вот разве о Рыжко. Он у меня свой, Рыжко-то, доморощенный и умнющий, — так выведет, самому тебе и в ум не вспадет. Ведь какую штуку упорол ноне перед рождеством. Вот такое же дело — ехать в Тюмень. С мясом. Да и купить кое-что к празднику. Собрались. Дорога накатана. Едем, сказать, ровно по маслу. Быстро у нас так все вышло: приехали, мясо продали, Взял кое-что по хозяйству…
— А с кем ездил-то? — поинтересовался Семен.
— Да с ним вот, с холерой, — Марей брыкнул ногой в сторону Рыжка. — Дай бог памяти, о чем я начал.
— Взял кое-что по хозяйству.
— Во-во. Взял, значит, бабе, девкам — у меня их трое. Катим обратно. Рыжко нажрался овса — отдувает, да бежит. Да только чую, потянуло сиверком и взялось намораживать. Вот прямо с рук берет, с колешек, а морду вовсе огнем свежует. Полозья пошли с повизгом. Вот так стужа, думаю. Кое-как, брат Сема, добился я до Меркушат, кое, кое-как. И к Фомке сразу. Он держит на такой случай. Приторговывает утайком. Рыжка поставил к воротам, а покупки из саней не стал вынать. Думаю себе на уме, кто их тут возьмет: пакостников отродясь в Меркушиной не водилось. Вот и прикинул: пропушшу наускоре — и ходу опять. Ну, заскочил. С морозу, веришь, пуговиц на лопати не расстегну. Хлопнул рюмашку и даже не почул. Давай еще, Фома Терентич. Тот налил вдругорядь. Тожно уж пошло по жилкам, по косточкам — вознесение. Теперь, смекаю, на такой закваске живой дома буду. Да и осталось-то верст восемь. Мы ведь зимником дорогу спрямляем через Бобровку. Чо уж там, бывано-перебывано — меркушинский лес минешь, а за ним и наши луга. Да. Вышел я на улицу-то, а Рыжка нет. Туда, сюда — нету. А в санях без малого пуд сахару, десять аршиньев сатину, литовки, серпы, гвозди, старшей-то ботинки купил, ситцу опять, платков, соли. Как без соли. Так меня и пальнуло под сердце. Угнать вроде бы некому — уж это я знаю. Да покупки — мало ли баловников. Посовался, посовался — да по зимнику-то, через Бобровку-речку, ступай бегом. Он хоть и скот, Рыжко-то, а своя рубашка все ближай. Ну, планую, держись, сукин ты сын. Надрог, видно, у ворот и ступай без хозяина. Да восемь-то верст и не помню, как отмахал, — шапку хоть выжми. И мороз нипочем. Во двор-то влетаю, а саней нету. Считай, брат, дело табак. Я тем же кругом да опять в Меркушину. Не сидеть же, не ждать его. Черт его знает, куда его занесла лихоманка. Домой-то бежал, так ругал его, грозился и в гроб и в доску. Рыжка-то. А теперь думаю, хоть бы сам нашелся. Покупки, уж думаю, лешак с имя, лошадь жалко. Первый годик пошла в оглоблях — ведь это будет работник, опора.
Марей возбудился своим собственным рассказом, поднялся с мешка, ноги сбросил с телеги. Локтем дотянулся до Семена, ткнул его в бок:
— Вот ты теперь погляди на него. Вишь, как идет сукин сын. Откуда что взялось. А мать евонная — кляча вислогубая. Отец — черт знает кто — в стаде обгулялась. Грешу на томиловского низверга. Чистых кровей жеребец. Мастью весь в него. Вон как, вон как выступает! Я вот тебе, курва. — Марей схватил кнутик и ласково постучал по доскам. — Гляди у меня. Я его, Сема, пальцем не трогаю: понесет — живого не оставит.
Рыжко — молодой конек, с тонкими, еще не изуродованными работой ногами, но уже с большим разъеденным брюхом, после зимы не вылинял и, мохнатый, неловкий в упряжи, хранит в своем облике что-то детское, и потому, вероятно, Марей по-особому привязан к нему своей жалостью. А Рыжко уже успел навалиться все делать не спеша, вполсилы. Скоро совсем обленится, устанет и будет такой же клячей, как его вислогубая мать. Но теперь он молод, в силе, хорошо понимает похвалу хозяина и, располагая бесспорными достоинствами, сам себе на уме. Семену даже показалось, что Рыжко подсмеивается над Мареем и над его кнутиком и потому совсем затянул шаг.
— Ну-ко, Сема, подстегни его вожжой, холеру. Вот так. Вот так его. А то он, нога за ногу, чего доброго, запинаться почнет. Но-о. Но-о-о.
— Что дальше-то было, Марей?
— А на коем месте мы остановились, дай бог памяти? Про кобелька уже сказывал? И-эх, язвить его, шибко меня обрадовал этот кобелек. Бобком звать. — Марей опять опрокинулся на мешок с овсом, умостился половчее на досках и приятно настроился на рассказ. — Я когда пошел от дома-то, за мной увязался кобелишко. Шустрый такой кобелек. Пусть, думаю, бежит — не от работы оторван. А мне повеселей. Ладно. У Меркушиной, как вздыматься от речки, слышу, Бобко наверху залился домашним брехом. Взбежал я как раз у двора Фомки и туда, где Бобко то лает, за сарай, значит. Смотрю, парень, огорожа разобрана, сено в навал, с возов только сброшено, но не сметано. А за сеном кобелек с подвизгом так и лебезит. Я — туда. И нате вам — в затишке Рыжко. Сенцо хрумкает. И злость у меня, и радость, и хорошо-то мне, господи. Вишь как, не будь горя — и счастья б не видать.
— К Фомке небось заглянул на радостях?
— Нет, парень, не угадал. Провались он, этот Фомка. Умирать стану, а к нему ни ногой. Фомка — хозяин с умом, а вот зло сеет. С другими хуже бывало. И от общества ему вырешено: не бросит торговлю — выселить. Вроде теперь присмирел. Да и у нас тут на это дело народ крут. Я первый голосовал.
Дорога шла мелким березником, по вершинкам уже взятым теплым вишневым налетом. Снегу в лесу не было, но подстилка насквозь вымокла, а в ямках студенела талая чистая вода. От опушки березника место пошло низинное, и дорога поднята на насыпь. Справа и слева густая прошлогодняя осока, измятая, перепутанная за зиму, а теперь подтопленная высоким полоем. Местами осока чередуется с кочками, которые оступились в воду по самую макушку, — только и видны на них желтые космы былья. Здесь, у самого края насыпи, в тонкой лужице, Семен и увидел яркий желтый цветок — калужницу. Он остановил лошадь, зная, что Марей осудит его за ребячество, но все-таки спустился к воде и дотянулся до самых крупных и ярких, зрелых цветков. Стебли у них короткие, но крепкие на разрыв, с коленцами, листья сочные, в зеленой глазури, а желтые лаковые лепестки собраны в плоскую чашечку, которая до краев налита солнцем.