Ошибись, милуя
Шрифт:
— Ломать, Егор Егорыч.
— А что на ее место?
Огородов растерянно пожал плечами.
— Вот то-то и есть. Нужны люди, Семен Григорьевич, которые научили бы мужика, как ему жить дальше. Нельзя же ему, в конце концов, оставаться вечным дикарем. Вся Европа, черт возьми, уже давно пашет плугами, применяет сеялки, молотилки, удобрения, агрономию, а мы по старинке шаманим возле поля с попом да иконой. И стыдно, и больно за нашего кормильца — пахаря. — Егор Егорыч сунул трубку в пепельницу и умолк. Лицо у него выточилось, глаза обострились жестким, холодным огнем. Семен Огородов еще раньше подметил в его спокойных и умно-насмешливых глазах какой-то неясный, но сталистый отблеск и вдруг понял, что за этим стоит твердая и беспощадная воля. Страхов взял потухшую трубку, пососал ее и успокоился, а Огородов не мог расслабиться, напряженно ждал его слов.
— Ты, Семен Григорьевич, грамотный, умный парень, — притушив глаза, продолжал Страхов. — Возвратясь домой, все равно не захочешь жить и работать по-старому. Значит, выход один — надо подучиться. Сейчас, Зиночка, идем, — встретил Егор Егорыч Зину, заглянувшую в комнату. — Надо тебе остаться на годик-два при мастерских по вольному найму. Походишь по выставкам, музеям, послушаешь умных людей в народных клубах… Ну что от тебя толку в деревне, если ты привезешь в нее одну свою серую шинель? Голова нужна. Умная, светлая, смелая, зараженная идеями времени.
— А руки, Егор Егорыч? Мужику руки — становая жила.
— Руки у тебя золотые, Семен Григорьевич. Что о них говорить. Пойдем-ка, а то ведь там ждут. — Егор Егорыч поднялся с кровати и увернул лампу. Огородов вышел следом за ним.
III
В маленькой гостиной было тесновато от широкой мягкой мебели, стульев, цветочных горшков и тяжелых бархатных штор на дверях. Над круглым накрытым к чаю столом горела висячая лампа под жестяным абажуром, от которого падала тень на верхнюю половину стен и потолок. По стенам были развешаны фотографии, каждая в рамочке и под стеклом: те, что повыше, — в тени, пониже — освещены мягким, теплым светом. В простенке между дверью и кафельной печью размашисто, но веско качали медный маятник высокие столовые часы. Когда вошли Страхов и Огородов, часы только-только закончили бой, и в них вроде что-то укладывалось с мягким угасающим звоном. Пахло горячим самоваром, свежей заваркой и геранью. За столом сидели Зина и мать ее, седая моложавая женщина, с высокими бровями, похожая на дочь, да и глаза у ней были тоже крупные, красивые, только под пеплом пережитых печалей и усталости.
— Ну вот вам, Клавдия Марковна, и наш левша, Семен Григорьевич, — сказал Страхов и сел на низкий мягкий стул, обтянутый старой высохшей кожей, по-домашнему сразу взялся за салфетку.
— Милости прошу, молодой человек, — пригласила хозяйка и указала Огородову на свободный стул. — Наш Егорий весел от горя. Нет чтобы накануне предупредить, будет, мол, гость. А то извольте, за час до прихода расписал нам: придет сибирский Ломоносов, Кулибин, а чем угощать этого Менделеева, отвечай-ка? Ну вот, виноват, так уж виноват и есть. А вы, молодой человек, — обратилась она к Огородову, — давайте по-свойски: мы люди простые. Хоть и тот же Менделеев не одним воздухом жил.
— Да и какой я Менделеев, помилуйте, Клавдия Марковна, — удивился Семен Григорьевич, всем своим сердцем радуясь ее простому усталому лицу, большим круглым глазам Зины, медному пузатому самовару, от которого веяло забытым теплом, радуясь, что улавливал запахи герани и старой кожи, которой обшиты стулья. И вообще вся комната, в мягком уютном освещении с затененным потолком, располагала к согласию и покою. «А ей, видишь ли, подавай Сибирь, — мельком вспомнил он намерение Зины. — Одно баловство на уме-то. У нас небось такие не забалуются. Нет. У нас, брат, не одного бы ребенка уже сделали ей. На что другое, а на это у нас мастаки…»
— Ты что ж чай-то, Семен Григорьевич, — напомнил Страхов и окончательно сконфузил Огородова: — Ты, гляди, не влюбись, а то, смотрю, и глаз не сводишь с Зиночки.
— Да ты уж, право, Егор, хоть кого в краску вгонишь, — заступилась за Огородова Зина. — Вы его, Семен Григорьевич, не слушайте.
— А у меня знаете, что на уме? — вдруг безотчетно смелея, признался Огородов. — Так и быть… вы все мне понравились, будто я век вас знал. Будь Зинаида Васильевна нашей, я бы и посватался к ней, ей-богу. — И, смеясь над своей откровенностью, махнул рукой: — А, уж говорить, так говорить: только я не люблю, когда девушка сама выбирает. А Зинаида Васильевна сама выберет.
Все засмеялись. Весело и сердечно улыбалась Клавдия Марковна, не разжимая губ, слабые щеки у ней вздрагивали.
— А ведь это, Семен Григорьевич, по-домостроевски, — Зина укоризненно покачала головой. — Хотя каждый волен, что ему любить и что не любить.
Егор Егорыч небрежно намазал на ломоть масла и, приноровившись, с какого боку начать его, крупно откусил, оставив на масле следы широких зубов. Не прожевав, откусил еще, запил чаем и с набитым ртом заговорил, чтобы опередить Зину, которая уже совсем собралась что-то сказать:
— Дорогой Семен Григорьевич, если мы не притесняем женщину, то выбор только за нею, и не тешьте себя ложной мыслью, что выбираете вы. Природа не дала нам такого права. И слава богу. Иначе зачем твой выбор, если девушка, скажем, не любит. И вообще… счастье складывается из двух равных величин. Или банальное сравнение — в одну ладонь не похлопаешь.
— Ты, Егор, сегодня неузнаваемо мил и так славно говоришь о женщине, и все-таки, и все-таки, не греют твои речи, — Зина зябко пошевелила плечами, но Егор Егорыч — к удивлению Огородова — нимало не обиделся на Зину, а, зная, что она ждет его ответа, не торопясь вычерпал ложечкой сладкие остатки из чашки, вытер разогретые губы салфеткой и откинулся на спинку стула.
— Я, Зиночка, наверно, устарел для горячих речей. Да-с. Каждому овощу, говорят, свое время.
— А мне вроде бы и домой пора, — заявил Огородов и прежде всего посмотрел на хозяйку. Та завертывала у самовара капавший на поднос кран и осудила дочь:
— Зиночка, у вас вечно словесные баталии, а молодой человек от скуки засобирался домой.
Егор Егорыч через плечо поглядел на часы и со стулом отодвинулся от стола:
— Наш гость, Клавдия Марковна, — человек служивый, и время его на исходе. Будем просить, чтобы он не торопился в свою деревню, а уж в гостях-то у нас, надеюсь, побывает. Как, Семен Григорьевич?
— Мне ведь начальство говорило уж о вольном-то найме, и я всяко раскидывал, Егор Егорыч. По иную ночь с какими глазами лягу, с теми и встану. Теперь вот братовья, а нас трое, заказывают домой, к жнитву-де непременно: руки им на вес золота. А к зиме раздел намечен, и мы с матушкой да младшеньким, Петром, хоть как останемся без лошади. И какие мы к лешему хозяева без тягла? Батраки. Кажись, и верное бы дело — остаться. Подзаработать да и поучиться уму-разуму — все нелишне…
— По рукам, выходит?
— Да я подумаю, — с веселой удалью согласился Огородов и, приподнятый своей решимостью, наскочил на свое заветное: — У нас редко, сказать, какой со службы на своей лошади приходит. Хоть и меня взять: в чем ушел, в том и пришел. А если какой с прибытком вернется — живет на доброй славе. Кажись, верное дело — остаться. Братовья покипят да остынут, кипяченая вода мягчее.
— Егор, да ты заметил ли, у Семена Григорьевича что ни мысль, то и пословица. Прямо кладезь какой-то.
— Народ, Зина.