Ошибись, милуя
Шрифт:
Когда Ермак Тимофеевич шел в Сибирь, то спустился по Туре до речки Супряди без единого выстрела. Однако выглядки Епанчи с каждого угорья выстораживали проплывавшие мимо Ермаковы струги, а в устье Супряди сделали первый залом, осыпав казаков калеными стрелами, они выманили их на берег и подвели под удар татарской конницы с Окраиной горы, где сейчас стоит Межевое. В лугах Туринской поймы на берегу Супряди произошло первое столкновение казаков с сибирской ордой. Этой встречи ждали, к ней готовились те и другие, но никто не подозревал, что будет она такой жестокой и кровопролитной. Клубок сцепившихся воинов за день несколько раз перекатывался на повершье Окраиной горы, а затем безнадежно обрывался вниз, пока наконец Ермак не бросил в обход ватажку ратников, которые с запяток накрыли татарский юрт и огнем смели его вчистую. Потрясенные гремучим огнем и храбрым натиском всельников, защитники сибирских урманов бросились наутек и почти без боя оставили Епанчинск. Однако ниже, в устье Ницы, они снова собрались с силами и снова тряхнули боем Ермаково войско, да так тряхнули, что дальше оно, обескровленное и измотанное, не могло успешно продвигаться. Отыскивая выгодное порубежье, Ермак сумел еще отбить у татар Чинш-Туру и стал в ней на зимовку, заложив здесь Тюменский острог.
Татарские улусы, откочевавшие в леса и болота Зауралья и в Притоболье, то и дело предпринимали набеги на русские сторожевые поселения по крупным рекам, а Межевой острог, поставленный на Окраиной горе, много раз выжигали дотла, вырезали поголовно, не разбирая ни старого, ни малого. С тех пор и было замечено, что земля на Окраиной горе, видимо, так пропитана кровью, что берега Сухого лога неиссякаемо точат сукровицу. И среди глиняных осыпей, и под замшелыми колодами, и в гнилом валежнике, случается, и прямо на тропе нет-нет да и проступит ключик, и вода в нем жарко-красная, а там, где стекает она, вся земля запеклась под коросту.
На самом же деле берега лесных рек и распадков, густо избороздивших просторы Зауралья, богаты выходами железа, и воды, вымывающие их, рудые, совсем как кровь.
Об этом знают даже дети, но суеверный страх охватывает каждого, кто попадает в лог, куда не заглядывает солнце, где в кровавых потеках жирная глина, где сырые потемки пахнут опять же парной кровью, будто тут только что кого-то зарезали.
И совсем вражным местом нарекли Сухой лог, когда нашли в нем Катю-хохлушку. А началось все с того, что укрепился в Борках самоход Игнат-хохол, и была у него дочь Катя — глухонемая красавица. И стал вдруг Игнат-хохол и жена его Ганна замечать, что дочь их с весенними днями отлучается из дому. И все больше к вечеру. Выследить ее не составляло большого труда, и родители обомлели, узнав, что Катя убегает в Сухой лог. Они сперва стращали ее нечистой силой, потом стали грозиться и наконец затворять, но она уходила из-под всех запоров. А однажды — это было уж по заморозкам — она совсем не вернулась домой. На другой и на третий день ее искали в Сухом логу, искали всей деревней и нашли в волчьих занорышах, в большой яме, сверху прикрытой хворостом и соломой. Она лежала на сырой траве полуокоченевшая и прижимала к груди мертвого недоношенного ребеночка. Когда ее несли домой, то думали, что и она вот-вот кончится. Мать Ганна отпаивала дочь отварами трав, парила в бане, натирала муравьиным маслом и выходила; но жила Катя недолго. Едва поправилась, стала быстро хиреть от бессонницы и умерла в день зимнего Николы. Борковские бабы жалели работящую красавицу Катю, оплакивали ее вместе с матерью Ганной, а, разойдясь по избам, толочили разно:
— Ни бельмеса, как пенек, а вот на это толку хватило.
— Грех так-то, небось она, убогая, ни сном ни духом, — защищали Катю те, что помоложе.
— Ну конечно, ветром надуло.
— Ветром не ветром, а дело господне.
— Не суди не кого-то: господне. Может, с лешим наблудила, не иначе. Межевская повитуха сказывала, сама-де видела, у ребеночка-то губа заячья была и в волосиках вся, и на ножках по шести пальцев. Вот тебе и дело господне.
В Борках ни одного уже старика не осталось, какой помнил бы хохлов Игната и Ганну, но история несчастной Кати-хохлушки прочно прижилась в широкой округе, конечно разукрашенная невероятными чудесами. Весной, когда по логу хлещут талые воды, в волчьих ямах мерещится потаенный и радостный смех Кати, с которой охальничает леший. Уж тут никого и уверять не надо, всяк может сходить и послушать.
Нынче вода в логу скатилась рано, и Петр Огородов мерил его напрямую каждую субботу. Сима Угарова ждала его за своим овином, если погода была теплая, а в ненастье Петр искал ее на вечерках. Чаще всего девушки нанимали избу у бабки Секлетеи и платили ей четвертинкой керосина или беремем дров, а то куском сала да табаком. Иногда мыли у ней пол или брали домой стирать ее тряпье. Сама Секлетея, сухая, окостеневшая старуха, с голыми острыми локтями и вечными синяками на руках, заплетя ногу за ногу, сидела у печки и курила замусоленную трубку, выколачивая пепел в железную банку из-под леденцов, с которой никогда не расставалась и всюду таскала с собой: и по двору, и в соседи, и даже брала на покос. Секлетея за грошовую плату, а то и совсем даром, устраивала парням и девкам скрадные встречи, свидания, передавала записки, умела ворожить на печной золе и по сучкам в стенках, знала много наговоров, могла пускать присуху. За приворотным зельем к Секлетее захаживали даже семейные бабы. Старуха умела хранить чужие тайны, и девки несли ей свои слезные секреты с доверием.
Дни пасхальной недели стояли тихие, ведренные, а к ночи все еще остро настывало, и молодяжник принужден был собирать вечерки в избе Секлетеи. Сперва приходили девки, по случаю праздника без прялок и рукоделия, одетые в новые платья, под цветастыми платками, в пудре и румянах. Каждая, кто в рукаве, кто в уголке платка, приносила кулечек с орехами. И сразу начинался сухой звонкий перещелк, — будто стая дятлов ударила по дуплистой сухарине. Шелуху собирали в ладошку, от которой сладко пахло кедровой живью, земляничным мылом и свежестью вешней воды. В избе стоял говорок, пересмешки, девки в открытую и утайкой разглядывали одна на другой наряды, косились на окна, не идут ли парни, хотя и знали, что те скоро не явятся. Потом, разбившись по голосам, рассаживались по лавкам, и сразу сникал и шум, и говор, и смех, и уж никто больше не щелкал орешков. Даже Секлетея, в своем безрукавом кожушке, притихала у печки и не выбивала в жестянку пепел из трубки.
Все, как по уговору, принимали строгую осанку, расправляли плечи, с заботной радостью укладывали и не могли уложить на груди концы своих платков. Но каждая про себя уже подбирала и пробовала свой голос, чтобы не сорваться и не опоздать при начале. И уже чувствовалось на лицах общее скрытое волнение, потому что наступала та важная минута, когда все должны с согласным усердием вступить в душевную складчину, где в едином дыхании сольются и голоса, и души.
Запевала Сима Угарова, полненькая, степенная девица, с черными, вразлет, бровями, отчего казалось, что она с постоянным изумлением вглядывается во что-то непостижимо далекое. Маленькую, хорошо прибранную головку она чуточку откинула назад, и все сделали то же самое, не сознавая того. Теперь ее воля была признана всеми, за ней неотступно следили, старались угадать, как, какой силы и высоты возьмет она запев, чтобы в лад отозваться на него, своим вступлением помочь и ободрить других, которые в том же затаенном, но трепетном ожидании робели перед первым, самым строгим, проголосным вздохом.
И как ни был внимателен хор, запев, показалось всем, прозвучал внезапно, потому что Сима даже и бровью не тронула, только вдруг опустила глаза и в тихом задумчивом распеве сказала:
Уж я стану поутру ранешенько, И умоюся белешенько… Я утруся русой косой — Девьей красой.С тем же тихим очарованием прошелся хор, и вступление, совсем не окрепнув, тут же опало, опало так плавно и дружно, что лица девушек вмиг обновились, глаза их засияли от горячего, но сдержанного порыва.
Красота ты моя, Девья красота, —увлеченно, совсем на голос взяла Сима и, надеясь на поддержку хора, выбросила свой чистый молодой голос до звенящей высоты. А на самой опасной, казалось запредельной, ноте, откуда легко сорваться и загубить всю песню, Симин зачин вдруг с широким размахом подхватили девушки и залились в красивом и сильном распеве, легко и свободно снижая и успокаивая его. И каждая из них переживала теперь один радостный для всех подъем и не слышала своего голоса, гордясь и любуясь за всех.
Меня маменька бранила, —уже с лихой грустью опять положила зачин Сима Угарова, и вдруг молоденькая девчушка, Устенька, с бледным личиком и тонкой синей кожей под крупными диковатыми глазами, неожиданно для всех, но упрямо и верно начала вторить Симе, которая не любила подголосков в запевах. Все девушки изумленно и строго глянули на Устеньку, да и сама Сима как бы посуровела бровью, но Устенька никого и ничего не видела, уверенная в том, что поможет и должна помочь Симе взять трудный разбег. А в начатом куплете действительно был сложный переход от затаенно-доверчивого запева к громкой и мощной октаве:
Я во по-о-о-люшке гуля-ла-а-а.Устенька своим слабым, но чистым голоском как бы со стороны высветила Симин голос, и та легко, с широким дыханием бросила хору вызов.
IX
И вдруг под окнами прошла гармошка — в избе все на миг замерли, и тут же начался переполох. Девушки с таким старанием вели песню, что забыли обо всем на свете, — забыли время, место, подруг и, наконец, себя. И с гармошкой вспомнилось все: каждой показалось, что она чересчур разгорелась и горит, а лицо так и обносит липким жаром, прическа сбилась, платок совсем сполз куда-то, а главное — потерян и нельзя теперь вернуть тот красивый и спокойный вид, который был выверен перед домашним зеркалом. Все суетились, обмахивались платочками, наперебой приникали к зеркальцу, повешенному на передней стене. Оставалась спокойной только одна Сима Угарова, хотя щеки ее, и без того румяные, после песни были охвачены огнем.