Ошибись, милуя
Шрифт:
— От денег, мужики, не открестишься. И к лучшему.
— Это как, Семен Григорьевич, с понятием ежели? — недоверчиво вскинул на хозяина Хлынов свою рыжую с подпалиной бороду.
— А вот так, Матвей Кузьмич. Ты лампу по вечерам палишь?
— Быват. Быват и с лучиной сидим.
— А что лучше? То-то же. А телега у тебя на каком ходу?
— Так это уж что, Семен Григорьевич, знамо, на деревянном не ездим.
— А самовар?
— И самовар.
— А у отца был?
— С отца какой спрос. У него железного ведра в житье не бывало.
— Во-во, попал в капкан Лисован, — весело подкусил Хлынова Сано Коптев. — А то на меня: хитер да хитер. Круши его, Григорич.
— Будя, будя, — остановил Хлынов. — Не встревай.
— Иная жизнь идет, мужики, — продолжал Огородов. — И не убегать от нее, а встречать хлебом-солью. Сегодня лампа, окованная телега, самовар, ситцевые сарафаны, швейная машина, а завтра — завтра сепаратор, сортировка, плуг, молотилка, паровой двигатель. Ведь для нас, хлеборобов, все это придумали и делают добрые люди. Вы только прикиньте: англичане пользуются молотилкой без малого сто лет, а мы все еще бьем цепами.
— По старинке, оно легчай вроде, — робко, не подняв глаз, возразил Кирьян Недоедыш.
— Кошка живет, и собака живет, и ты, Кирьян, живешь, — опять вставил Сано Коптев.
— То-то и есть, мужики, речь идет о нашем житье-бытье. Пора замахиваться на машины, а не отмахиваться. Дело это важное, но мыслимое, как божий день. Ведь ты коня, скажем, ростишь, выхаживаешь, так и тут. Сперва ты на машину, потом она на тебя.
Матвей Лисован, видимо, волновался, разворошил всю свою бороду, вершинки щек у него вспыхнули. Наконец он не выдержал и загорячился:
— Точки нету, Григорич, с коей подняться. А плуг, однако, видели. Не сказать, чтобы штука неподступная али дорогая там, но ведь в него петуха не запрягешь. В плуг-то. А в деле штука добра, дай бог. Вот и выходит: плуг плугом, да к нему еще и тягло прибавь подходявое. А точки нету. Нету точки. О капиталах я говорю. Сбиты мы, Григорич, в одну кучку, общество назвать, и приравнены все один к одному. Чуть какой нащупал свою точку, только бы ему вынырнуть, а мы его хвать и на место, в кучу. Недоимку на недоимку — и приравнен. Меня так-то раз да другой раз одернули, и я теперь, завелась копейка, в кабачок ее. А вот Кирьян мало что в кабак заглядывает, он еще и спит досыта. А с бедного у нас, что со святого, взятки гладки, язви его.
— Меня уж, мужики, и не шевельте, — жалко сморщился Кирьян, — сам я хворый, робятишек полна изба. Спасибо миру — кормят.
— Да ты, Кирьян, и до хвори работник был не шибко, — вставил Сано Коптев, и на злой погляд Кирьяна сам вскипел: — Зенки-то на меня не выкатывай. Мы не из пужливых. Все село помнит, как ты, красный да ражий, стоял на коленях перед обществом, просил лесу на избу. Без грошика помогли, вывезли, а ты взял да продал его и укатил шиковать в Ирбит на ярманку. Оттуда и привезли тебя хворым. Должно, угостили чем запирают ворота.
— Вот тебе, чушка, — вдруг ядовито оскалился Кирьян и ткнул слабым кулаком в зубы Коптева. Тот скорым и крепким размахом локтя двинул Кирьяна в грудь, у которого что-то екнуло на нутре, закатились глаза и сперло дыхание. Коптев же встал со своего места и перешел на переднюю лавку, где сидел прямой и молчаливый Исай Сысоич.
— Уж ты, Григорич, покорно извиняй, — вытирая на губах сукровицу, попросил Сано Коптев Огородова. — Ведь это такой народ, чуть что не по нем — в драку. Уж до того дошло, что на сходке слова не скажи поперек. Осенесь кой-как вырвали урожаишко, — давай мирскую запивку. Я и говорю: мужики, ведь дорожное обложение нечем платить, а вам запой. И ушел. Так ведь подпили и заявились домой: ты-де супротив мира. Хошь красного петуха? Кирька вот первый хайло растворил.
Кирьян с трудом наладил дыхание и зашелся в дряблом кашле.
— Помешкай ты со своим скрипом, — недовольно сказал ему Матвей Лисован. — Или пересядь к лохани, а то слова не дашь сказать.
Кирьян поднялся и пошел к двери, открыл ее не сразу, а открыв, чуть не вывалился в сени.
— Зачем ты его так-то? — упрекнул Лисован Коптева. — Не по-божески это, язви тебя.
— Да ведь и ты, Матя, такой же. Тебе только брякни артельным ведерком — все просадишь.
— Своего нет, чужого не пожалеешь. А с обществом мы завсегда согласные и самые запойные. Порой и лишку хватишь, а перед бабой оправдан: общество, заодно со всеми — святое дело. — Хлынов залез в свою рыжую бороду всей пятерней, замкнулся.
В избе наступило молчание. Семену смешной показалась внезапная стычка мужиков, и он никак не мог подавить улыбку. Глядя на него, заулыбался и Сано Коптев:
— Вот такое у нас обхождение, Григорич. А поглядел бы ты на наши сходки — баталия, и только. Спорят и дерутся из-за клочка земли, за покос, за копейку. Ненавидят один другого, забедуют, а все скованы одной цепью, навроде каторжан. Нет воли мужику, и шабаш.
— А начальство?
— Оно, Григорич, наплевало на нас. Ему это выгодно, что мы грыземся-то. Дураки ведь мы, Григорич, срываем сердце друг на друге, будто все зло промеж нас живет. А того Не видим, что начальство согнало нас в одно стадо и стережет, как баранов. А чего проще-то: начальство бахнет налог на общество и в сторону — вы-де народ мудрый, миром все уладите и рассудите, с кого сколько. И выходит, что начальство-то вроде бы и ни при чем вовсе. А мы промеж себя зубатимся. Ни к черту эта, Григорич, заединщина. Ей-богу. Мне вот под пятьдесят, а я толком и не знаю, к чему годен. Я как бы за чьей-то спиной всю свою жизнь прожил. Земли своей не имел, хотя родился на этой земле. Кажин фунт моего хлеба, всякая моя копейка учтены в конторе заранее, без меня, и расписаны к месту. На работу я по наряду, праздник по обязанности. Так и живешь, ровно телок на веревочке. По иную пору падет на душу веселье: и-эх, думашь, завяжу горе веревочкой, возьмусь за хозяйство, а глянешь на свои земельные лоскуточки — руки никнут: там с сохой-то развернуться негде, а ты, Григорич, судишь о плуге, о лотке и проче. Третьего года так-то вот раззадорился я и пустил две полоски под пар. Обсудили с бабой, перебьемся годик, а земелька отдохнет, чего-то ждать от нее можно. Ведь она тоже, кормилица, изработана вся. Землица-то. Так где там. Прибежал староста, позвал урядника: засевай или отрежем. Вроде сам гуляешь и землю в загул. А кто за тебя будет платить недоимки? Да и в самом деле — кто? Ведь мужик перед царем-батюшкой кажин год в долгу.
Семен с нескрываемым интересом слушал рассудительную и тревожную речь Сано Коптева, которая вся укладывалась в одно емкое слово — заединщина. «И сказанет же мужичок, все дело единым словечком обсоюзит, — думал Семен. — Заединщина — ведь это что-то неодолимо-бессмысленное, когда все разумные силы земледельца сметаны в кучу и борются и враждуют между собою, а тот, кто должен бы направить их по разумной стезе опеки, озабочен только взысканием налогов. И ни земля, ни мужик, ни их нужды для начальства и не понятны, и поставлены им во враждебную позицию, отчего мирская жизнь, отягощенная вечными поборами, волочится нога за ногу, без созидания и накопления, без дерзкой мысли, без порывов, в зародыше прихлопнутая безрассудным законом круговой поруки, где все отвечают друг за друга и никто не в силах ответить за себя, где личность в массе лишена всякой собственности, всяких прав и даже зачатков самосознания. Зато круговая порука жестоко гарантирует своевременное и немедленное отбывание всем миром казенных, земских и мирских повинностей, как святой и первейшей заповеди. И так как вся податная тягота в обществе ложится преимущественно на совестливых и работных, захребетник и неработь не только объедает их, но и подрывает в них энергию и волю к труду. Я же знал все это, — думал Огородов. — Коптев ничего не сказал мне нового, но мне радостно за него, что он понял всю гибельность заединщины. Когда поймут все обезличенность своего труда, общине придет конец».
— Слышь, Григорич, — Коптев пересел к задумавшемуся Семену и тронул его за колено. — Мы ведь пришли не то чтобы плакаться. Все-таки, как ни скажи, а грешно приходить на житуху: с голоду не пухнем, никакого праздника мимо не пропустим, волосы опять же коровьим маслом мажем. Оно худо ли? Оно, конечно, было бы куда как хорошо, если бы отойти на подворные наделы. Был бы я тадысь, раб божий Александр, богу угодник, а государю работник. Шибко для нас штука эта заманна, ты тепереча нам и растолкуй, с какого конца к ней приступиться. Известно, под лежач камень вода не текет. А по другим местам — доходят слухи — сильно зашевелились народы. Расея, сказывают, кипит. Да мы и сами не слепые, видим, переселенцам, или самоходам, сказать, нарезают весь надел пласт к пласту, а мы, укорененные которые, сибиряки, скачем по загонам, у нас их как у зайца домов.
Семен Григорьевич сам был увлечен нововведениями и потому с упоением рассказывал мужикам о выгоде и разумности подворных наделов, о новом землеустройстве, при котором можно применять и плуг, и сеялку, и косилку, а в складчину легко и доступно подняться до молотильных машин. Надо только, чтобы за переустройство взялись все смело, решительно, без колебаний и оглядок, иначе из хорошего намерения выйдут те камни, коими вымощен ад. Вот тут и нужно единодушие мира.
Хлынов и Сано Коптев поняли не все, но ушли растревоженные, молчаливые от избытка горячих мыслей, уже готовые отречься от прежней жизни, стянувшей их в один тугой соленый узел.