Особенно Ломбардия. Образы Италии XXI
Шрифт:
Рыжий малый, орудующий палицей с железным наконечником, как раз и перебивает ноги у одного из осужденных; турки в чалмах – фарисеи, пришедшие, дабы не оставить тел на кресте в субботу; толстяк на осле, похожий на монаха, – аллегория Синагоги, и юноша около него – один из назореев, еще за Синагогу цепляющийся, но уже обративший взор к новой вере, поэтому в смятении и пребывающий; Лонгина же мы видим в середине композиции, это благообразный седобородый всадник, приложивший растопыренную пятерню к груди и с открытым ртом взирающий на умиротворенного смертью Иисуса, «Воззрят на Того, Которого пронзили» (Иоанн XIX, 37). Лонгина легко определить по длинному копью, и один из апокрифов повествует, что он страдал катарактой, но когда пронзил копьем тело Господне, то кровь, брызнувшая из раны, попала ему в глаза и он прозрел окончательно, и физически, и духовно; но Лонгина, главного героя, трудно в толпе разыскать, а центральным персонажем является, безусловно, бородач с гульфиком, так что многие думают, что это Лонгин и есть. Его невидящий взгляд, проходящий сквозь нас, его «широко закрытые глаза», объясняют и определяют белесоватый сумрак «Голгофы», он, зрячий, но пораженный слепотой, не прозрел, в отличие от Лонгина, и в этой фигуре, измышленной Порденоне, есть что-то кубриковское, это прямо-таки герой «Цельнометаллической оболочки», лучшего, по-моему, фильма о войне.Я думаю, что «Голгофа» кремонского собора – это некое обобщенное впечатление об ужасах войн в Романье и Ломбардии, к которым были причастны и Кремона, и Тигрица Катерина, и от войн вообще, – что Порденоне к этим войнам относился примерно так же, как Кубрик – к войне во Вьетнаме, что бородач – своего рода memento о Чезаре Борджиа, герцоге Романьи, заклятом враге Катерины, и о его чудовищном мачизме, отсюда и прущий прямо на зрителя гульфик. Обычно, говоря про великие произведения, принято сообщать о художниках, повлиявших на их создание, а затем, чтобы подчеркнуть их значимость, о тех художниках, на кого впоследствии они повлияли. В случае «Голгофы» Порденоне эти рассуждения необязательны, так как трудно назвать тех, кто определил появление этого шедевра на свет; еще труднее, а точнее, невозможно, указать на тех, на кого Порденоне оказал влияние. Прямого вроде бы и ни на кого, слишком ужасна мощь этого кремонского наваждения была для современников, и кремонская «Голгофа» стоит особняком в истории искусств. Мне кажется, что эту фреску Порденоне можно сравнить только с «Казнью императора Максимилиана» Мане и «Резней в Корее» Пикассо, хотя вряд ли Мане и Пикассо, когда писали свои картины, держали ее в голове.
Поездка в Кремону и вознаграждается, и оправдывается одной только «Голгофой» Порденоне, но тем не менее очень стоит сходить в городскую картинную галерею, называемую Музео Чивико Ала Понцоне, Museo Civico Ala Ponzone, по имени маркиза Сигизмондо Ала Понцоне, кремонского аристократа, в XIX веке открывшего публичный музей на основе фамильных коллекций. Картинная галерея намного богаче, как и сама Кремона, музея Пьяченцы, в ней не только изобилие местных художников, но и такие шедевры, как «Святой Франциск» Караваджо и редкий в Италии Арчимбольдо, его «Огородник», – рожа, составленная из зелени, грибов, каштанов и орехов, – этакий набор для салата кремона, если бы такой в природе существовал, – с перевернутой салатницей вместо шапки, обычный арчимбольдовский кунштюк, столь нравящийся публике, какая-нибудь, судя по набору изображенных салатных ингредиентов, «Аллегория осени», и каждый ингредиент в этой аллегории наделен особым глубочайшим смыслом, многих зачаровывающим настолько, что они проводят дни и ночи над разгадкой ребусов Арчимбольдо, – занятие, на мой взгляд, не многим более научное, чем разгадывание кроссвордов, но более декоративное социально (занятие я имею в виду), – да и сам Арчимбольдо социально очень декоративен, и его «Огородник» был бы отличным украшением вашей кухни, – увы, немногие могут позволить себе настоящего, но можно сделать копию, не отличишь, – прекрасно гармонируя с элитной мебелью Onlywood и став главным ее, кухни, украшением – Арчимбольдо я, конечно, имею в виду, не Onlywood. В Музео Чивико много еще разной прекрасной живописи. Чудный, например, детский портрет работы Луиджи Мирадори, прозванного иль Дженовезино, первоклассного, хотя и мало кому известного художника XVII века, родившегося в Генуе и работавшего в Кремоне. На портрете изображен маркиз Сигизмондо Ала Понцоне, барочный прародитель и тезка основателя музея, когда-то владевший этим палаццо, очаровашка мальчик в лиловом кафтане и с лиловым пышным бантом по моде первой половины XVII века в мягких кудрях, обнимающий огромную собаку, очень трогательный, с влажными большими глазами средиземноморских детей. Факт присутствия этого мальчика в лиловом, в общем-то по своим живописным достоинствам мало чем уступающего мальчикам Гейнсборо, в том самом палаццо, которым он владел, в котором взрослел, превращался в мужчину, совсем, может быть, и не очаровательного и не трогательного, и в котором состарился, стал отвратительным брюзгливым и слюнявым старикашкой, какими старые провинциальные маркизы часто становились, очеловечивает и палаццо, и коллекцию, наделяя этот портрет той особой ценностью, что присуща произведениям in situ, то есть тем картинам и скульптурам, что оказались не в чуждом им музее, а остаются на том самом месте, для коего они изначально и были предназначены. Мирадори был большим мастером детских портретов, но и не только, его манера соединяет роскошь генуэзской красочности, когда кажется, что картина написана не мазками масла, а какими-то парами благоуханий – барочные генуэзцы очень хороши по части колорита, Делакруа не уступят, – с особой кремонской сдержанностью, столь ясно проявленной в идеальной форме скрипки, главного по части формы кремонского достижения. В этой манере Мирадори написал множество религиозных и мифологических композиций, в Музео Ала Понцоне их больше, чем где бы то ни было в Италии, и среди них великолепный образец Vanitas, «Спящий Купидон», младенчик с крылышками за спиной и с телом вялым и по-детски нежным, уснувший на огромном фолианте в переплете из телячьей кожи в обнимку с человеческим черепом, сверлящим зрителя бездонными дырками своих глазниц и широко разинувшим пасть, чтобы показать нам несколько застрявших в деснах расшатанных гнилых зубов. Младенец крепко сжал в кулачке стрелу, назначенную ранить любовью, боясь и во сне – вдруг не узнают – расстаться со своим атрибутом, рядом с ним стоит ваза с цветами, со смерть символизирующими анемонами и нарциссами, гордость – тюльпанами, нежность юности – ландышами; младенец, посапывая, умильно прижался пухлой щечкой к черепушке, и безмятежное выражение его личика остро и безошибочно сопоставлено с отверстыми зевом и глазницами смерти, наглядно демонстрируя дуализм барокко, всегда в цветении прозревающего тление, в красоте – разложение, в блаженстве – мученичество.
В этом же музее также отличная коллекция картин Феличе Бозелли, уроженца Пьяченцы, натюрмортиста самого конца XVII – начала XVIII века, очень привлекательного и, как Мирадори, публике мало известного. Бозелли – художник очень пьячентинский по настроению и вкусу, и в Пьяченце о нем бы и надо было бы говорить, но я, к сожалению, не нашел в тамошних музеях ни одной его картины, хотя и искал, – в Кремоне же их полно. Его натюрморты и охотничьи сцены, все кухни да горшки, горы овощей и битой дичи, оборванные служанки и служки, написаны коричнево и нервозно, так, как не постеснялся бы и Кокошка писать, и в этих композициях есть особый шик скудости, столь ощутимый в пьячентинской манере готовить, – Кремоне-то свойственна сдержанная роскошь – в особом первом блюде, piatto primo, называющемся на диалекте pisarei e faso, теперь являющемся гордостью кухни Пьяченцы, а когда-то бывшем пищей бедняков, состоящем из хлебных клецек и фасоли, залитых соусом, – причем цветом и фактурой pisarei e faso сильно напоминают живопись Феличе Бозелли. Больше всего меня тянуло, однако, к картинам художников моего любимого миланского барокко, в Кремоне очень хорошо представленного. Большие картины Нуволоне, Черано, Мораццоне и Прокаччини висят в отдельном зале, использующемся – в Кремоне же повсюду музыка – как концертный, а заодно и как репетиционная аудитория. В том же здании, где и картинная галерея, находится и Музео Страдивариано, демонстрирующий очередную партию великих скрипок Кремоны, но, пережив их эротическую идеальность в палаццо Комунале, здесь я на скрипки смотрел довольно холодно, больше обращая внимание на декор залов, оставшийся неизменным примерно со времен детства мальчика с лиловым бантом в волосах. Пока я разгуливал по музею, до меня все время доносилась музыка – я думал, что зал с миланским барокко занят, и выжидал. Любезные смотрители, видя, как я мнусь, тут же сообщили, что можно поприсутствовать на этом импровизированном концерте, и я оказался не то чтобы на репетиции, а на уроке музыки для старшеклассников, скорее юношей и девушек, чем мальчиков и девочек. Юноши и девушки время от времени вставали и пели, потом садились и слушали объяснения учителя, а я ходил и рассматривал своих миланцев, все больше всяких мучеников и мученичеств, довольно жестокое «Избиение младенцев» Джован Баттиста Тортиоли, художника никому, даже мне, неизвестного и здесь встреченного впервые, огромное «Избиение альбигойцев», написанное Джованни Баттиста Креспи, прозванного Черано, и много других картин, замечательных и не очень. «Избиение альбигойцев» – редчайший сюжет, и картина Черано посвящена одному из преступлений христианской церкви, в самом начале XIII века перерезавшей, используя «крестоносный меч сбитого с толку странствующего рыцаря», – снова Стерна цитирую – большую часть населения Прованса и Аквитании, потому что оно было зажиточным и образованным и, как все зажиточное и образованное, тяготело к ереси. Южные французы со своим альбигойством стали предтечами протестантизма, а северные французские рыцари были бедные и ленивые, поэтому папе Иннокентию III без труда удалось их науськать на жирный юг, и они учинили там генеральную репетицию Холокоста. Картина пропитана духом борромеанства – Карло Борромео сочетал благотворительность с жестокостью, смесь нередкая, – но Черано воспел резню не слишком вдохновенно и немного неуклюже, крестоносцы у него похожи на жирных и злых котов, такой средненький bang bang, в отличие от «Голгофы» Порденоне, Bang Bang’а гениального.
В этом зале ломбардской живописи конца XVI – XVII века, превращенном в репетиционную аудиторию, висит много картин не то чтобы поразительных, – как-то миланское барокко здесь оказалось лишенным своего экстатичного эротизма, то есть того, что меня больше всего и притягивает в работах Франческо дель Кайро или Танцио да Варалло, – но зато необычных с точки зрения иконографической. Юноши и девушки вставали, пели, потом опять садились, молчали и слушали объяснения учителя, я же рассматривал картины, и особой необычностью меня поразило большое полотно Панфило Нуволоне, кремонца по рождению. Он известен по большей части своими фруктами, особенно пухлыми персиками – в портретах персиков он поднаторел, и считается одним из ранних натюрмортистов Италии, хотя писание фруктов для него самого было делом второстепенным, а гордился он своими многофигурными композициями, которых у него немало. В данном случае это было именно то, чем он и гордился, большая картина с Мадонной и архангелом, вроде бы – Гавриилом, представляющая собой на первый взгляд обыкновенное «Благовещение». Что-то, однако, в этом Благовещении настораживало, в первую очередь то, что архангел нес Деве не полагающуюся лилию, а пальмовую ветвь, символ мученичества. Рассмотрев повнимательнее, я обнаружил сбоку маленького херувимчика, сжимающего в руках череп, – точно Купидон из Vanitas Мирадори проснулся и прибежал туда, где ему совсем не место, – и для Благовещения все это выглядело более чем странно. Наконец до меня дошло, что в картине Нуволоне архангел сообщает Деве Марии в данный момент вовсе не весть о рождении Сына, а извещает ее о предстоящей смерти, смерть Сына же она уже давно пережила, о чем свидетельствует портретик взрослого Иисуса в рамочке, висящий за ее спиной, как фотография солдатика, убитого в Афганистане. Больше нигде и никогда сюжета «Ангел объявляет Деве Марии о ее смерти» я не встречал.
Устав от барочной жестокости, да и от живописи вообще, я присел помедитировать среди юных музыкантов, и постепенно до меня стал доходить смысл того, что они разучивали. Это был хорал Баха Christ lag in Todesbanden, «Христос лежал в оковах смерти», и на всех пустых стульях валялись брошюрки с текстом хорала, ученики время от времени исполняли те или иные фрагменты, а учитель страстно, с отточенной жестикуляцией, объяснял им затем смысл исполненного. Я стал вслушиваться в его слова, он рассказывал интересно и увлекательно, было видно, что ученикам нравится, они внимательно сосредоточенны, за косицы девочек не дергают и из трубочек жеваной бумагой не плюются, – ребята, скорее всего, были первокурсниками с факультета музыкологии Кремонского университета, знаменитого на всю Италию и на всю Европу, – и ничего лучше, чем встретить меня Christ lag in Todesbanden, этим величественным лютеранским хоралом, помещенным среди миланского барокко прямо под избиением альбигойцев и извещением Девы о смерти ее, Кремона придумать не могла. Наслаждаясь устроенным для меня перформансом, я все более и более поддавался обаянию молодого учителя, он стоял перед чем-то вроде сцены, на которой находилась группа музыкантов с инструментами, ученики сидели в зале, а рядом с учителем стояла деревянная раскрашенная скульптура работы Джулио Чезаре Прокаччини, время от времени, кроме картин, создававшего и подобные – достаточно редкие – скульптуры. Статуя изображала «Ангела-хранителя с душой человеческой», сюжет, появившейся во время Контрреформации. Ангела Прокаччини представил в виде златоволосого юноши с лицом несколько женственным и с прекрасным телом. Разодетый в ворох тканей, изысканно пестрых, как тряпки Миссони, ангел за руку ведет совсем голенького маленького мальчика, душу представляющего. Мальчик задрал голову, обратив к ангелу сосредоточенно восторженное личико, а ангел-хранитель полуобернулся к нему и что-то проникновенно объясняет младенцу – смысл Christ lag in Todesbanden, наверное, – и указует пальцем в глубины небес, смотря на душу человеческую немного свысока – из-за роста – и с нежностью. Учитель, как ангел Прокаччини, был молод и обладал пышными белокурыми кудрями, ученики же, будучи и одетее и старше души человеческой, смотрели на него с той же младенческой преданностью; соединить лютеранского Баха с католицизмом миланского барокко очень тонко, конечно, но так точно, с такой сдержанной роскошью вкуса подобрать учителя и учеников, не только соответствующих персонажам Прокаччини, но и легко, не перебарщивая, пародирующих их, – вот это настоящая тонкость и настоящий изыск, на которые способен только город, подаривший миру скрипку. Лекция закончилась, ученики шумно встали, начали расходиться, и, заговорив с одним из них, учитель, ангел-хранитель с золотистыми кудрями, повернулся ко мне спиной, продемонстрировав небольшую раннюю лысину.
Глава четырнадцатая Брешня Витториа и Победа
...
Имя Бреза. – Грезы, розы, брезаола. – О пользе ошибок. – Цвета городов. – Leonessa d\'Italia. – Фонтан и башня. – Паллада Олимповна. – Кузина Венеры Милосской. – Античные руины. – Площадь Победы. – Немного об ар-деко, lo stile littorio и тоталитаризме. – Дамы брешианской школы живописи. – Corso delle Meretrice
Имена городов имеют определенную власть над нашим сознанием. Никто лучше Пруста ничего об этом не сказал, поэтому я разражусь громоздкой цитатой из «Имена стран. Имя», лучше все равно ничего не придумать: «…названия навсегда впитали в себя представление, какое составилось у меня об этих городах, но зато они их видоизменили, подчинили их воссоздание во мне своим собственным законам; вследствие этого они приукрасили мое представление, сделали нормандские и тосканские города, какими я их себе рисовал, непохожими на настоящие; до времени они усиливали восторг, рождавшийся по прихоти моего воображения, но тем горше было разочарование, постигшее меня, когда я впоследствии побывал в тех краях. Они возвысили возникший у меня образ иных земель тем, что придали им большее своеобразие и, следовательно, большую подлинность. Я тогда представлял себе города, природу, памятники не в виде более или менее красивых картин, высеченных из цельного куска, – нет, каждый город, пейзаж, памятник казался мне незнакомым, совершенно ни на что не похожим, и вот именно знакомства с такими местами и жаждала моя душа, именно это знакомство должно было принести ей пользу. И насколько же своеобычнее стали эти места оттого, что у них оказались имена, свои собственные имена, как у людей! Слова – это доступные для понимания, привычные картинки, на которых нарисованы предметы, – вроде тех картинок, что висят в классах, чтобы дать детям наглядное представление о верстаке, о птице, о муравейнике, – предметы, воспринимающиеся в общем как однородные. Имена же, создавая неясный образ не только людей, но и городов, приучают нас видеть в каждом городе, как и в каждом человеке, личность, особь, они вбирают в себя идущий от каждого города яркий или заунывный звук, вбирают цвет, в какой тот или иной город выкрашен весь целиком, точно сплошь синяя или сплошь красная афиша, на которой, то ли потому, что был применен особый прием, то ли потому, что такова была причуда художника, синими или красными получились не только небо и море, но и лодки, церковь, прохожие». Звучание имени города Брешия, она же Бреша, Брешиа (Brescia – по-итальянски, Breha, Бреха-Брега, – так гордо и почти ругательно, со звуком, средним между «г» и «х», ее имя звучит на брешианском диалекте, Bresa, Бреза, – по-ломбардски, но Bressa, Brescia, Бресса, Бресчиа, – на диалекте западноломбардском и Brixia, Бриксия, вариант – Brexia, Брексия, – по-латыни), всегда манило меня больше, чем звуки имен других итальянских городов, ибо Рим, Флоренция, Неаполь – с этими городами связываются очень определенные образы, с детства вошедшие в плоть и в кровь, это прямо-таки картинки, стоящие все время перед глазами, флорентийский ли Дуомо, или голубая панорама залива в Неаполе, а в Бреше, в Брезе, было что-то неопределенное, неуловимое.
Я в детстве был влюблен в панно Врубеля «Принцесса Греза», написанное им для Нижегородской ярмарки. Видел я лишь плохонькую малюсенькую черно-белую фотографию в монографии об этом художнике 60-х, кажется, годов, но меня пленяло даже не изображение, а название – «Принцесса Греза», причем через «е», а не через «ё». Затем, будучи уже очень великовозрастным, я впервые увидел это панно в Третьяковке, и оно, прекрасное, конечно, как вообще прекрасен Врубель, показалось мне большим, бледным и невнятным модерном – каким оно в действительности и является. Но очарование слов «Принцесса Греза» осталось, и то, что произведение с подобным сюжетом предназначалось для украшения Нижегородской ярмарки, то есть для чего-то жирного, толстого, грез заведомо лишенного, это очарование только усиливало. Когда я впервые услышал о Брешии-Бреше-Брезе, то есть задолго до того, как этот город увидел, но уже после решения, что буду заниматься только итальянским маньеризмом, – то есть лет в четырнадцать-пятнадцать, – то капризный курбет моей памяти превратил «Принцессу Грезу» в «Принцессу Брезу», крепко связав имя этого города с детской мечтой о чем-то волшебном, невыразимо прекрасном, но обремененным, однако, некоторой тяжеловесностью – этакие врубелевские грезы на ярмарке, – что слышна в звучании имени Брешия. Этот город сразу же окрасился как-то по-особому, причем цвет постепенно стал приобретать все большую определенность, по мере моего знакомства с какими-то брешианскими реалиями, хотя в реальной Брешии я еще не бывал. Брехать, брешь – все это обретало смысл из-за крепости в Брешии, когда-то взятой Суворовым, – и тут же брошь, братина и брага – и шестая новелла Боккаччо, рассказывающая о печальной истории любви, приключившейся в Брешии, о том, как Андреола, героиня рассказа, поджидала своего возлюбленного, «нарвав много белых и алых роз, ибо им было время, она пошла с ним посидеть у находившегося в саду прекрасного прозрачного фонтана». Затем же, когда возлюбленный неожиданно погиб, девушка «послала ее [служанку] за куском шелковой ткани, который был у нее в сундуке; когда та принесла его, они, разостлав его на земле, положили на него тело Габриотто, а под голову подушку; закрыв ему при великих слезах глаза и рот, сделав ему венок из роз и всего осыпав розами, которые обе они нарвали». К розам Андреолы присоединялись и поэтично-тяжелая живопись брешианцев XVI века Моретто, Романино и Савольдо, и прозвище Leonessa d’Italia, Львица Италии, данное городу, – все это сбивалось в некий плотный и плотский образ, и когда я впервые познакомился с брезаолой, этим замечательным итальянским изобретением, то, само собою, Брешия, Bresa, слилась у меня с bresaola, и я тут же вообразил, что брезаола – такое же брешианское изобретение, как пармезан – пармское, поэтому и город окрасился в благородные темно-красные, почти пурпурные тона, присущие этому сорту копченого мяса, – тем же цветом обладает и звучание имени Bresa – причем по моей причуде пурпурными получились не только небо, горы и розы, но и здания, церковь, прохожие – ну все как у Пруста.
Карла Мускио, моя первая жена и итальянский редактор этой книги, объяснила мне, что название брезаола получила из-за особого метода тушения, по-ломбардски именуемого bresada, а отнюдь не из-за Брезы, как мне того хотелось. Очередная неприятность разочарования, которыми полна наша жизнь, но правдивость факта уже ничего с цветом поделать не могла, пурпурный к Брешии прилип навсегда, и, в сущности, что может быть полезнее ошибок нашей эрудиции? – ничего не может быть полезнее, и, например, заслуженно уважаемый философ, писатель и литературный критик Василий Васильевич Розанов набросал статью для «Апокалипсиса нашего времени» под названием «Гоголь и Петрарка». В ней на основании того, что Аннунциата из гоголевского «Рима» была албанка, то есть уроженка Албании, он выстроил связь между Гоголем и Петраркой через мусульманство и, как ни странно, православие албанцев, – мол, «мелькает мысль о сходстве исторической роли Гоголя и Петрарки», упомянув и о том, что «албанцы происходят от чистейших греков, не смешанных ни с косорылыми славянами, ни со скуластыми монголами». Далее Розанов добавляет, что «Гоголь, несомненно, видал албанок, и нарисованный им портрет Аннунциаты не ложен», – и статейка получилась очень даже выразительной, хотя не надо быть слишком эрудированным, чтобы знать, что Аннунциата была не албанкой, а уроженкой области вокруг озера Альбано, – достаточно Гоголя внимательно почитать, он об Альбано часто пишет, так как это было священное место для всех художников и любителей художеств как из-за красоты пейзажа, так и из-за красоты местных уроженок – считалось, что все знаменитые натурщицы оттуда, даже если это было и не так, «альбанка» было нечто вроде марки качества. Виттория Кальдони, чьей красотой восхищался Людвиг I, король Баварский, отец висконтиева Людвига, своей внешностью вдохновлявшая многих, но вышедшая замуж за русского художника Григория Лапченко и уехавшая в Петербург, тоже альбанкой называлась. Альбанцами восхищались не только из-за их красоты, но и из-за живописности нарядов, мужских и женских, очень узнаваемых, привлекавших художников не в меньшей степени, чем физическая красота местного населения, так что альбанцев – а не албанцев – на академических русских картинах времен Николая I столько же, сколько комсомольцев на картинах сталинских академиков. Название же Альбано ни к каким албанцам отношения не имеет, а происходит от имени древнего города, когда-то там находившегося, Альба Лонга. Ну и что, это хоть что-нибудь меняет в нашем отношении к Василию Васильевичу Розанову? Поэтому, пусть уж Брешия для меня остается окрашенной в тот же благородный фиолетово-красный цвет, почти пурпурный, что и брезаола, или, как говорил Лебедев генералу Иволгину в «Идиоте» Достоевского: «Если ты в двенадцатом году был у Наполеона в камер-пажах, то и мне позволь похоронить ногу на Ваганьковском». Так что пусть пурпур остается.
Цвета городов – упоительнейшая тема: у того же Пруста об этом говорится предостаточно, и, как по моей причуде Брешия окрасилась пурпуром, так же и другие ломбардские города приобретали свои собственные, особые цвета, рождавшиеся в моем мозгу или сразу, параллельно произнесению их имен, или постепенно, устанавливаясь, обретая все большую определенность по мере того, как я узнавал город: так Монца оказалась мерцающе синей, Лоди – желтым, вермеровского желтого цвета «Вида Делфта», Павия – цвета коричневого плюша антикварных девочкиных пальто, как и Пьяченца, только коричневый Пьяченцы несколько более бурый, цвета прошлогодней опавшей листвы и дорогого кашемира, а Комо – зелено-голубым. Милан же стал благородного серого цвета со вставками темно-зеленого, такого темно-зеленого, каким обязательно отделывают оборотную сторону серых суконных воротников у аристократических австрийских пальто-шинелей или изнанку очень шикарных серых шелковых галстуков. Прекрасно понимая, насколько все подобные спекуляции субъективны, а следовательно, неубедительны и шатки, я тем не менее их оставляю, сознательно вводя их в главу о Брешии, потому что считаю и прекрасным, и занимательным, и верным сонет Артюра Рембо «Гласные», Les voyelles, который и привожу здесь полностью:
«А» черный, белый «Е», «И» красный, «У» зеленый,
«О» голубой – цвета причудливой загадки:
«А» – черный полог мух, которым в полдень сладки
Миазмы трупные и воздух воспаленный.
Заливы млечной мглы, «Е» – белые палатки,
Льды, белые цари, сад, небом окропленный;
«И» – пламень пурпура, вкус яростно соленый –
Вкус крови на губах, как после жаркой схватки.
«У» – трепетная гладь, божественное море,
Покой бескрайних нив, покой в усталом взоре