Осторожно, треножник!
Шрифт:
«Мы все без устали говорим, что интерес к России сейчас нулевой. А ведь ответ… очень прост: потому что Россия очень бедная страна. Как только во всех сегментах российского рынка появится на два ноля больше, интерес увеличится соответственно в сто раз»,
стоит вспомнить, что среди причин российской бедности не последнее место занимает философское, а не экспертное, управление делами вообще и наукой в частности. Этот ждановско-лысенковский дискурс обошелся России дороже, чем в два десятичных знака.
С особым провокационным шиком А. И. атакует априорную для «славистики» необходимость знания русского языка и литературы.
«[И]нтернациональный контекст означает, что национальный язык растворяется в нем, он не является преградой для исследователя. А позиция славистов… остается такой: ты хочешь заниматься русской темой – учи русскую грамматику. Парадокс здесь в том, что самые интересные суждения о России… чаще всего исходят из уст людей, которые не знают русского языка… [Н]езнание русского языка… выполняет крайне продуктивную функцию… [Но п]ока студент не выучит всех русских склонений и спряжений, а также биографию Мандельштама по книге Эммы Герштейн, не видать ему дороги в эту [славистическую] крепость».
Что тут возразишь? Из интернациональных эмпиреев, где можно бесконечно рассуждать о смерти субъекта, а с ним и автора, а в качестве русского материала бесконечно пережевывать тему непогребенности Ленина, взор философа не достигает бренной земли, где исследователь имеет дело, например, с поэзией, которая по большей части пропадает в переводе. И вообще, «не зная… языка ирокезского, можешь ли ты делать такое суждение по сему предмету, которое не было бы неосновательно и глупо?» Есть, однако, простой выход – закрыть ирокезистику. Нет науки, нет и проблемы…
Постструктурализм, во многом наследовавший структурализму, резко отличается от него переносом акцента на прагматику дискурса, экономическую подоплеку культуры, ее властную динамику. В соответствии с этим, А. И. настойчиво возвращается к стратегиям власти, капитализации, спонсорства, а его собеседниками на пиру мысли оказываются Путин, Клинтон, Шредер и МВФ. Больше всего, по-видимому, его страшит перспектива оказаться на обочине, куда, казалось бы, зовет название его издательства. Отсюда, наверно, и пафос примыкания к «путинскому проекту» – в надежде на центральное спонсирование.
Но тут опять неувязка – ведь коллективное тело разрушено, и ларек теперь частный, так что надо учиться торговать, а не давить телегами. Или торговать они как раз научились и таким образом рекламируют свой товар, теперь уже и с моей негативной помощью?
Литература
Иванов, Куюнджич 2000 – Западная славистика на рубеже тысячелетий / Беседа В. Руднева с А. Ивановым и Д. Куюнджичем и отклики на беседу // Логос, 4 (25): 4—56.
Мой взгляд на институт костра и другие институты, или Хохороны вторник
[235]
Основное обвинение, предъявляемое мне Александром Горфункелем в его пламенной отповеди моему «ахматоборчеству», – та дистанция, с которой я анализирую ахматовский миф. Как я и предвидел, моя установка на экстерриториальность продемонстрировала свою «сакральную неприемлемость с точки зрения находящихся внутри рассматриваемого мифологического пространства». Горфункель уличает меня в «духовной пресыщенности», своего рода садо-вуайеристском «кощунстве», возможном лишь «из безопасного далека» (см. его заголовок и пассаж о Джордано Бруно, со скрытым намеком еще и на Нерона, любующегося пожаром Рима), и, конечно, «неосведомленности». Эта диатриба построена по всем правилам риторики, варьирующей центральную мысль с помощью богатой клавиатуры священных мотивов из российской и всемирно-исторической топики. Тут и костры инквизиции, и Жданов с Герингом, и Дантес с Рюхиным, [236] и сталинский мартиролог, и «451° по Фаренгейту» (опять костры – рикошетом мне как бы вменяется сожжение книг, которые, впрочем, «не горят» и потому «останутся»), и – в качестве заключительной вспышки – фетовское Там человек сгорел… Однако горфункелевская пиротехника оставляет меня холодным. Эту котлетку мы в свое время уже ели, причем с пылу с жару; разогретая к случаю, она аппетита не вызывает.
Среди полемических перлов Горфункеля особенно ярко сверкает цитата из «любимой Анной Андреевной поэмы гр. А. К. Толстого: Во всем заметно полное незнанье Своей страны обычаев и лиц, Встречаемое только у девиц ». Уже инкриминированное мне невежество (понятное, подразумевается, у человека, живущего в «безопасном далеке», но никак не простительное «ученому автору») усугубляется оскорбительной интеллектуальной и транссексуальной метаморфозой. Однако некоторые трещины в монолите этого рассуждения смягчают его разящий блеск.
Прежде всего, из уст адепта Ахматовой, видевшего ее всего трижды и притом исключительно в публичной ипостаси (в рамках посещаемых им похоронных торжеств), [237] вопиющим faux pas звучит называние ее по имени-отчеству, каковое, как она с негодованием настаивала, допустимо лишь со стороны ближайших знакомых. В ритуальной процессии каждый сверчок должен точно знать свой шесток. Полагаю, что кощунственные «хохороны вторник» («Душечка»), как и юбилейная речь Гаева к столетию «многоуважаемого шкафа», были среди причин ахматовской нелюбви к Чехову. «Подспудные надежды на дворянское происхождение» (Аксенов, «Затоваренная бочкотара»), поощряемые общим духом ахматовского культа, но сурово возбраняемые всем, кроме немногих избранных, выдает и титулование А. К. Толстого гр[афом], в беглой аббревиатуре незаметно подмигивающее посвященным. А главное, сама цитата из «Сна Попова» выпускает, при попытке к ней приблизиться, неожиданную ироническую струю, гасящую последние искры горфункелевского сарказма.
Речь о девической неискушенности ведется Толстым не от собственного лица, а от имени благонамеренного тупицы, возмущенного спусканием штанов с официального истеблишмента:
Но ты, никак, читатель, восстаешь На мой рассказ? Твое я слышу мненье: Сей анекдот, пожалуй, и хорош, Но в нем сквозит дурное направленье… Все выдумки, нет правды ни на грош! Слыхал ли кто такое обвиненье… И где такие виданы министры?… Что за полковник выскочил? Во всем, Во всем заметно полное незнанье Своей страны обычаев и лиц, Встречаемое только у девиц.
Да это, друг, уж не ты ли?! Ср.:
«Исследование А. Жолковского достаточно хорошо документировано, и вряд ли возможно его фактологическое опровержение… Но… Не худо бы вспомнить… Исследователь как бы забыл… Историк… позволяет себе пренебречь… [Как] можно писать… с такой безмятежной отрешенностью от человеческих страданий…?!»
Прокол Горфункеля на иронии, полагаю, не случаен, а связан с его общим праведным пафосом, начисто лишенным рефлексии. Добросовестно резюмировав суть моей статьи – «создаваемый ею [Ахматовой] (и ее окружением) образ был зеркальным отражением преследовавшего ее тоталитарного режима», – он вскоре забывает, что речь у меня шла именно о мифе, культе, дискурсе и подобных знаковых системах, и обращается к «действительности».
Действительность же, с ее «неизбежными» закономерностями и «единственно возможными» реакциями, представляется ему простой и однозначной. « В действительности [курсив мой. – А. Ж. ] отрицание… и апология… вовсе не были данью… Та нищета… была неизбежным условием… Единственным выходом… была та… позиция…» и т. п.
Однако действительность не так безнадежно детерминирована, как нас учили в школе «единственно верного» учения, и в значительной мере состоит из тех образов и самообразов, которые мы по тем или иным, тоже далеко не свободным, причинам выбираем. Поведение Ахматовой никак не было единственно возможным. Это видно из того, что не менее почитаемые нами с Горфункелем (давно пора заверить моего оппонента, что мы с ним в общем-то всегда стояли по одну и ту же сторону баррикад) современники Ахматовой выбирали в тех же предлагаемых обстоятельствах другие сценарии. Одни из них таки «бросили землю», чтобы кто вернуться (Цветаева), а кто нет (Ходасевич), другие остались, чтобы пить эту чашу каждый по-своему, одни – сначала полупублично взрываясь, потом каясь, а затем все равно погибая (Мандельштам), другие – сначала приспосабливаясь, потом тайно, а затем и явно протестуя, а в конце полусмиряясь (Пастернак).