Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Овидий в изгнании

Шмараков Роман Львович

Шрифт:

– Не до бессмертия мне. Выйти бы отсюда.

– Если вы попробуете вон ту дверь, что у вас за спиной…

– Не из этой бани, а отсюда вообще.

– Если отсюда вообще, то из него выйти нельзя, – сказал Дисвицкий. – Отсюда будет везде, и можно только по нему двигаться. С края на край. Выйти можно из частного отсюда в другое сюда. Вас какое отсюда сейчас интересует?

– Не знаю, – честно сказал Генподрядчик.

– Тогда в какое сюда вы хотели бы попасть?

– В то, из которого я пришел.

– То есть вы хотите попасть в оттуда.

– Можно и так сказать, – согласился Генподрядчик.

– Значит, вы из отсюда хотите попасть в оттуда.

– Да, – безнадежно сознался Генподрядчик.

– Дело нелегкое, – бодро сообщил Дисвицкий. – Мало кто добирался. Карты, главное, нету приличной, только абрисы. А по абрисам – это такая морока, что…

– Я в молодости участвовал в спортивном ориентировании, – довел Генподрядчик. – Я сумею.

– Вот как, – заинтересованно сказал Дисвицкий. – А было ли, позволю себе спросить, ваше ориентирование достаточно спортивным? Не допускали ли вы, ориентируясь, чего-либо такого, о чем вспоминаете со жгучим и запоздалым раскаянием?

– Ничего не было, – упорствовал Генподрядчик.

– Нельзя быть уверенным, – мягко заметил Дисвицкий.

– Ну уж нет, – решительно сказал Генподрядчик. – Если я вижу, что что-то происходит, то происходит именно это, а не что-нибудь другое.

– А вы, простите, не могли бы сейчас вспомнить, когда что-то происходило, и это было именно то, что происходило, а не что-то другое? Это я не к тому, что мне хочется вас запутать, а просто со мной все время так, что когда что-то происходит, то совсем не оно, а что-то такое, что должно сейчас происходить совсем в другом месте. Или здесь, но в двадцатых числах. Поэтому мне интересно, как это у вас бывает.

– Скажем, песня про Амур, – почему-то вспомнил Генподрядчик.

– Это где часовые стоят? Задушевная песня. И что же именно произошло?

– Жена изменила пограничнику. Попугай ее выдал, и пограничник ее наказал, а потом утопился.

– Я бы не делал таких, прямо скажем, безапелляционных выводов. Смотрите. Жена встречает мужа с дежурства в невеселом расположении – почему? Неизвестно. Попугай сообщает, что его дом посетила измена. Пограничник думает, как вы, и убивает жену совершенно напрасно.

– «Ты прав», сказала она, – напомнил Генподрядчик.

– Она имела в виду: «На основании сделанных тобой заключений этот поступок вполне закономерен, едва ли следовало ждать иного. К сожалению, сами твои заключения ложны». В таком примерно духе она выразилась, когда сказала: «Ты прав, только жаль». Затем она успевает сообщить, что беременна от него. Это не только объясняет ее угнетенное состояние, но и совершенно ее оправдывает перед лицом мужа. Я бывал на Амуре, там строгие нравы, и сексуальные связи в период беременности абсолютно исключены. Пограничник вырывает попугаю язык, то есть орган, которым тот согрешил, и называет этот язык предательским.

– Автор называет, – уточнил Генподрядчик.

– Что автор, что пограничник – это, я вам доложу, одно и то же. Не менее половины знакомых мне пограничников были образом автора.

– А остальная половина?

– Остальная просто ходила на дежурство по графику. Им нравилось ловить нарушителей. До смешного доходило: иной раз сами заставят что-нибудь нарушить, через не хочу, дают полчаса форы – и за ним. И весь день кувыркаются, пока ужинать не позовут. Строго говоря, попугай не соврал, потому что измена проникла-таки в дом, только изменил ему сам попугай, оклеветав его жену. При этом, заметьте, попугай сообщил пограничнику о своем намерении изменить, еще не осуществленном, и само это сообщение вследствие своей недосказанности и было актом измены. Порочный круг. Попугай справедливо наказан, а пограничник карает себя за опрометчивое доверие к молве, топясь в большой реке, ибо, как говорит пословица, «мирская молва – морская волна». Эта грустная песня посвящена тому, что ошибаются не чувства, а разум, делающий из них ложные заключения. Пограничнику, когда он был молодым и катал свою невесту по Амуру в золотистой лодочке, доводилось видеть, что весло в воде выглядит сломанным, но он знал, что весло на самом деле целое и платить лодочнику за порчу инструмента не придется. Жаль, что он вовремя не вспомнил об этом оптическом инциденте.

– Что-то меня в этом объяснении смущает, – сообщил Генподрядчик. – Зачем это было попугаю?

– Мало ли, – развел Дисвицкий руками. – Что там их связывало в прошлом, я не знаю. Попугаи вообще крайне злопамятны и в этом отношении могут равняться со слонами, их обида таится годы, вынашивается в бессонных ночах, а потом разражается ударом в спину. Пограничник, спеша в последний путь к реке, тоже наверняка задавался риторическим вопросом, как мог его попугай допустить такую неблагодарность. Скорее всего, он уже не помнил, что когда-то недоложил ему зерна или оборвал его общительную речь, мешавшую смотреть телемост с Америкой. Эти птицы, они, знаете ли… да, птицы…

– Тут у вас фазан, – вспомнил Генподрядчик.

– Да, – мечтательно сказал Дисвицкий. – О нем много чего говорят, но большая часть придуманного. Он, в сущности, как солист неплох. Сначала так исподволь: тен-тень-тень, а потом на этом фоне так неровно: уау-уау, а дальше горохом раскатывается: пинь-пин-пинь-тарарах! Тень-тень-тарарах! Уау!

Он, прикрыв глаза, распевался все громче, так что Генподрядчик было заподозрил, что это уже и есть тот вокализ, при котором надо переключать канал, – но голос токующего Дисвицкого не казался совсем фатальным.

– Платон Александрович, – негромко напомнил он ему, – мне бы домой.

Дисвицкий, остановленный посреди булькающей рулады, поперхнулся, постучал себе по спине и сказал:

– Домой-то. Знаете, сейчас буквально одну чудесную историю рассказали. Тоже человек сразу не ушел домой. Давайте я вам расскажу, составит определенный интерес.

Генподрядчик понял, что начинаются пресловутые притчи Платона Александровича, которых никому не миновать, и покорно устроился слушать. «Началось с того, – уютно сказал Дисвицкий, – что Хлебниковы…»

И рассказал он Генподрядчику удивительную историю о том, как Хлебниковы пришли в гости к Аблесимовым. Было дело так.

Хлебниковы пришли в гости к Аблесимовым. Уже близ их подъезда, проходя мимо зеленой полотняной вежи, где переминалась с ноги на ногу скучная тетка в компании пластмассовых лотков с живой рыбой, Хлебников купил у нее большого язя и сунул в пакет с изображением Куликовской битвы, где тот молча и с отчаянием бился, сминая татарские тылы еще до подхода боярина Боброк-Волынского. Пренебрегая укоризнами жены, выставлявшей на вид, что рыба брызжет из пакета и от нее (жены) пахнет теперь стоялыми водами, Хлебников намеревался подарить Аблесимову язя, юмористически намекая на склонность его говорить с похвалой о своем знаке гороскопа. «Рыбы таинственны и не от мира сего, – возглашал он, тыча пальцем в «Энциклопедию символов», – сновидцы и искатели неизвестного». Язь был не единственным подарком Аблесимову, но капризом импровизатора, характерным для хлебниковского поведения на людях; в качестве сувенира язь дополнял большую китайскую вазу, выглядевшую так, будто на нее кто-то чихнул макаронами, и они там присохли. Аблесимов открыл им с приятной улыбкой. Жена Хлебникова поцеловала его в щеку, назвала Мишей и презентовала китайскую вазу, принятую, как говорит Ломоносов, с высокой апробацией и тотчас поставленную на книжной полке, где она в качестве полномочного представителя древней культуры составила общество фарфоровому старику в пестрядинной рубахе, с елками и неводом. Хлебников вручил Аблесимову гулко хлопающий хвостом пакет, сказав, что там находится его собрат по связям с символикой воды. Аблесимов приоткрыл пакет, язь тут же рванулся хлопнуть его хвостом по праздничному лицу, Аблесимов пакет закрыл и со смехом, свидетельствующим, что он оценил хлебниковскую иронию, пошел наливать для тезоименитого язя ванну прохладной водой. В этой связи руки все мыли на кухне. Жена Аблесимова сняла фартук и приглашала за стол, говоря, что никого больше не ждут, общество нынче камерное. За столом Аблесимов рассказал скандалезную историю скрипача Перепечина и гобоиста Ванслова, история была свежая, взывала к сотворчеству и день ото дня обрастала такими вкусными деталями, которые, будь бы жив великий скептик Дэвид Юм, очередной раз заставили бы его расписаться в невозможности создать достоверную историю даже и тюдоровской Англии. Суть была в том, что творческого соревнования между ними не было – и какое может быть соревнование между скрипкою и гобоем, пусть даже гобоем д’амур? – а было то, что Ванслов при случае ходил к жене Перепечина и даже позволял себе в оркестровой яме хвалиться тем, как учит перепечинскую жену в минуты отдыха производить через гобой простейшие звукосочетания, иногда для смеху поднося к ней зеркало. Будучи крайне щекотлива в отношении внешности и видя свои щеки раздутыми, как кузнечный мех, она тут же гобой отбрасывала, горячо попрекая коварного Ванслова и вызывая у беспечного гобоиста негасимое веселье. Перепечин в это время ходил к друзьям играть в карты или к ним же отыгрываться. Кончилось это понятное дело чем: однажды Перепечин вернулся, когда его особенно не ждали, и, кроме того, предрасположенным к вопросам и поискам. Друзья ли ему намекнули на что-нибудь, в качестве низменной мести за его блистательный выигрыш, или ему самому что-то запало в голову, но только, войдя в дом, он сразу выказал, что ему все здесь подозрительно, несмотря на то, что жена быстро натянула на себя цивильный вид и что Ванслов с его злополучным гобоем д’амур и комом одежды под мышкой был упрятан в платяной шкаф, где тихо задыхался от женского парфюма, застоявшегося, как раскормленный конь в стойле. Перепечин между тем настаивал как налогоплательщик на своем праве знать, чем занимаются в его доме, пока его нет. Попытки жены показать, что в его ожидании она одиноко и печально разгадывает сканворды, были им дезавуированы как безответственные, поскольку при ближайшем рассмотрении в сканворде не было отгадано ничего, даже «сожгли родную хату», пять букв, остались вакантными, чем яснее ясного доказывалось, что интеллектуальными играми тут манкируют. Все вещи казались ему знаками, указывавшими на постороннее присутствие, но не объяснявшими, где именно оно спрятано. Это он взялся узнать сам. Ванслов в дверную щелку с томленьем ужаса глядел то на хозяина дома, чьи враждебные перемещения периодически попадали ему в амплитуду обзора, то на недвижно висевший над супружеским ложем портрет композитора Томазо Альбинони, который если и мыслился там в роли охранителя устоев, очевидным образом ее не выполнил. Перепечин тем временем, осмотрев все, кричал – и крик его приближался – что отсутствие под кроватью чего-либо, кроме пыльных банок с маринованными огурцами, еще ничего не доказывает, что сейчас он неумолимо распахнет шкаф, и горе всему живому, что там вскроется. Тут Ванслов, потеряв от ужаса голову, взмолился композитору Альбинони, потому что больше никто из существ божественного плана ему не вспоминался, говоря ему, что если он как гобоист когда-нибудь удовлетворял его композиторским требованиям в симфонии соль мажор для двух гобоев, особенно в ее адажио (он хотел было сгоряча сослаться на кончерто op.9 №09 до мажор, но вовремя сообразил, что партия скрипки там была перепечинская, и еще неизвестно, кто из них угодил создателю больше), то пусть он, Альбинони, выведет его, Ванслова, как хочет из этой ситуации, а он, Ванслов, за это будет каждое воскресенье исполнять симфонию соль мажор для пенсионеров в сквере, причем на обоих гобоях одновременно. Он сжался в пульсирующий комок и присел. Перепечин распахнул шкаф, куда хлынул поток беспощадного света, удивленно потрогал качающиеся платья и закрыл шкаф, поворачивая поскучневшее лицо навстречу хлынувшему потоку женских слез и укоризн. Он извинялся перед женой, проявил себя растерянным обывателем, жалким на фоне бескомпромиссного искусства скрипичной игры, и выказал желание сходить на свой счет в магазин за продуктами для примирительной трапезы. Когда его мирные инициативы были приняты (не сразу) и он покинул дом с сумкой и инструкциями, его неверная жена, шепча благодарности неизвестно кому, отворила шкаф, откуда вывалился ничком Ванслов в трусах и с гобоем. Она потрясла его за плечи, призывая опомниться и уйти, а потом перевернула лицом вверх и тут же с визгом отскочила. Понятно стало, почему Перепечин его в шкафу не нашел. Передняя Ванслова поверхность приняла фактуру и рисунок того платья, на фоне которого он скорчился, как нравственный эмбрион. По лицу его, отчеркивая небольшие области над ушами, проходила американская пройма с пайетками, складывающимися в розочки под каждым глазом и витую между ними гирлянду, придававшую остолбеневшему гобоисту мимику человека, который смеется. От шеи, где кончалась пройма, должная прикрывать неверную, но прелестную грудь Перепечиной, вниз по Ванслову разливалась алая набивная ткань с мелким цветочным рисунком, придававшим его груди и животу невиданный прежде задор и что-то вроде романтического зимнего воспоминания о курортном флирте, а уже от бедра он наблюдал на себе очертания подола углом и легкомысленных оборок из алой же сетки. Для чего-то отвернувшись, он заглянул в трусы, фактура подола обнаруживалась и там. Постигшее его достижение кутюра оказалось, при видимой воздушности, крайне практичным, ни мыло, ни растворитель его с гобоиста не свели, а лишь придали декоративным цветам новую свежесть и аромат бытовой химии. Если это вызвано было влиянием благосклонного к гобоистским вольностям Альбинони, то Ванслов решительно не питал к нему благодарности. Уже и Перепечин казался ему менее членовредительным, а могшие последовать от него синяки и мелкие увечья – все-таки проходящими и даже небесполезными для репутации. Жена Перепечина от изобилия эмоций, разразившихся над ней в последние полчаса, закрыв лицо, невольно закричала неостановимой белугой, ее слезы могли бы составить небольшую реку, если не Цну, то уж по крайней мере флегматичную Марху до ее слияния с Моркоко в болотистых местах Центральноякутской равнины. Меж тем муж с продуктами и виноватой улыбкой должен был возникнуть на пороге с минуты на минуту. Она наконец опомнилась, быстро заставила Ванслова одеться, чем скрыта была от людей основная часть его колористических невзгод, а пайетки у него на лице постаралась наскоро замазать пудрой. Он выскочил на лестницу, когда Перепечин вошел уже в подъезд, и вынужден был скакнуть этажом выше и с бешено бьющимся сердцем пережидать на лестничной клетке, пока обманутый супруг, поставив сумки на половик, звонил в дверь. На улице Ванслов попал в мокрую метель, которая сделала его не по-зимнему легкую и не по-троллейбусному безыдейную пройму несомненной для окружающих, а дома претерпел не только нравственные, но и физические муки, оттирая себя мочалкой и ошпариванием. Хамелеонов он никогда не любил, расценивая их манеры как конформистские, он даже Чехова не перечитывал из-за этого, а оказаться самому ландшафтным приспособленцем из гардероба было немыслимо. Последующие дни заставили его понять страдания человека-невидимки Гриффина в скучной гостинице Айпинга. Тональный крем и пудру он научился наносить далеко не сразу, следствия его усилий иной раз заставляли его думать, что исходная расцветка выглядела бы более естественной для человека и гобоиста, чем те лессировки, которыми он пытался ее одолеть. Когда играли Альбинони, он из непобедимой неприязни к автору старался быть как можно хуже, навлекая порицания дирижера и презрительное удивление коллег по деревянным духовым. Жена Перепечина потеряла к нему влечение, поскольку он всей наготой свидетельствовал о ее пороке и позоре, а заводить отношения с другими женщинами в нынешнем игривом виде он стеснялся.

«Преступление и наказание», – сказал Хлебников. Его жена стала возражать, что если это было наказанием гобоисту, то она не находит в этом логики. Аблесимов, чтобы логику выявить, принялся за какие-то символические параллели, от которых всем стало скучно и совершенно расхотелось изменять друг другу, хотя аблесимовский рассказ и навевал такую наклонность. Тут жена Аблесимова сказала, что ей рассказывали не такую концовку: будто бы Ванслов встречен был возвращающимся Перепечиным уже на улице и тут же приглашен в гости, поскольку один с женой Перепечин не хотел оставаться, а Ванслова ни в чем не подозревал; и тот не нашел повода отказаться, вернулся с ним вместе и сидел на этом дружеском пиру, потея от страха и ежеминутно выбегая пудрить нос. Чем дело кончалось в этом варианте, жена Аблесимова не знала и высказывала предположение, что Ванслов просто ушел; Аблесимов гласно выразил скуку от этой версии, находя ее бездарной и лишенной пуанта. Все вообще сошлись на том, что Ванслову поделом попало, а Альбинони молодец. К ночи выяснилось, что Хлебников отяжелел и домой его везти несподручно. Хозяева предложили заночевать у них, благо не в первый раз и завтра воскресенье, и жена Хлебникова, представляя принимаемую сторону, на предложение согласилась, оговорившись, «если им не будет неудобно». «Катя, какие вопросы», – закричал Аблесимов и вынул откуда-то раскладушку, расставил ее, любовно застелил и даже намеревался сам улечься на ней, уступив диван гостю, но тут уж Хлебникову стало совсем неудобно, и он настоял на раскладушке для себя. «Как бы ты, Миша, своим храпом не создал гостю дискомфорта», – побоялась жена. «А вот я ему беруши дам», – широко предложил Аблесимов и, действительно, дал ему коробочку с новыми, ненадеванными берушами, засунув которые в уши согласно картинке, Хлебников почувствовал себя готовым к длительному младенческому сну. Беруши, впрочем, он пока вынул, намереваясь поговорить с Аблесимовым, раз уж их для этого положили вместе, – и они, действительно, наговорились с удовольствием, пока Хлебников наконец не сказал: «Ну, я погружаюсь» и не вдел в себя беруши.

Поделиться с друзьями: