Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— Зачем это? Надо забыть. Я хочу забыть… Ты хочешь забыть. Рисуй дерево, корова, лошадь, рисуй деревня, а криг — нет.

Он провел ладонью по горлу: вот она где, война!

Вскоре немцы стали партиями уезжать. Кончился их плен. Вольф взял адрес Борьки и дал ему свой.

Было непонятно, радуется он тому, что должен вскоре освободиться, уехать на родину, или нет. Другие весело ходили, разговаривали, лица у них были румяные от возбуждения, будто они крепко выпили. А Вольф ходил тихо, выглядел жалким, болезненным. Может, его никто не ждал дома, а может, он просто скрывал свои чувства, а может, из суеверия — боялся сглазить.

И вот посадили их на грузовики, вот расселись они чинно, аккуратно, помахали руками, а деревенские в ответ тоже. Будто и не немцы уезжают, а какие-то постояльцы, сезонники.

Старик один, дядя Борькиной матери, сказал:

— Во время войны каждого бы как гниду давил, а опосля войны все ослабло… Работные мужики, что есть, то есть.

Борька вспомнил, как немец учил его перерисовывать на пленку цветы и зверей, а с пленки сводить на материю:

— О, это… всегда есть рубль, есть марка. Малер — всегда рубль. Всегда кормить. Кисточка — всегда кормить.

Года через два пришел к Борьке почтальон, говорит:

— Письмо тебе. Из Германии. Из ихней демократической республики. И посылка. Так что распишись.

Борька торопливо вскрыл посылку, и увидел блестящие яркие тюбики, и сразу понял: краски. И фото. Немец Вольф в доме отдыха. Стоит у красивого двухэтажного домика и смотрит. Лицо пополневшее, а взгляд задумчивый. И непонятно, доволен он жизнью или нет.

И записка на русском, с ошибками, конечно, но понять можно. Сообщал, что работает на конфетной фабрике, вернее, в тресте конфетных фабрик, делает эскизы для конфетных оберток. Еще он писал, что «немного рисоваль для себя и однажды даже выставиль на выставка свободных немецких художников картину «Русский подросток». И фотография с картины: белокурый мальчик, одновременно напоминающий ангелка и Борьку.

Сообщал свой подробный адрес в Германской Демократической Республике и приглашал «друга послевоенных лет» навестить его.

Конечно, неплохо было бы съездить в гости. Но в то время частные приглашения не имели силы. Так и не побывал Борька в Германской Демократической Республике. Да, кажется, нигде за границей он не побывал в своей жизни.

С первых дней знакомства меня удивляло в Борьке, таком же юном, как и мы, спокойное приятие не только жизни, какой бы она ни была, но и смерти. Из тех же первых вечеров остались в памяти отрывочные его рассказы о том, как заболела мать и как он работал в райцентре на кладбище художником, делал на пластмассе, на эмали портреты усопших на памятниках.

Мне казалось, я не был способен на такое. В его же устах слово «покойник» было столь же обыденно, как «новорожденный», «урожай», «покос» и т. д., смерть была дня него одним из проявлений жизни, для меня же, напротив, стояла над жизнью, вернее, противостояла жизни и потому отталкивала.

В ту пору я проводил навсегда только трех людей: учителя рисования, Калинина и бабушку.

Калинин был первым. Мы, дети, малолетки, знали, что он не просто Председатель Президиума Верховного Совета, но и Всесоюзный староста и любовно звали его «дедушка Калинин». Именно дедушкой он и выглядел на портретах: худой старик с добрым взглядом и острой бородкой. И еще мы видели его в кадрах кинохроники. Он вручал ордена. Улыбался и что-то неслышное нам и, очевидно, приятное им, награжденным, говорил.

Когда он умер, мы с бабушкой стояли в долгой очереди в Колонный зал.

Люди шли, тихо переговариваясь. Я же мысленно представлял себя в январе 1924 года, черный дым на белом снегу, ощущал себя частицей бесконечной осиротевшей толпы.

И здесь, в Колонном зале, в этом скорбном потоке я словно бы шел не только к дедушке Калинину, но и к нему. Мрамором и алебастром светились таинственно стены, отражались огни в них, словно во льду. Пахло хвоей — запах этот для меня навсегда стал запахом похорон, — часовые стояли как железные, не моргая, не дрогнув ни мускулом, горели игольчатые кончики штыков.

А бабушку мою отпевали в церкви… Измученное, желтое, такое родное лицо. Отпевали, а я слышал ее голос: «Сынок, пора домой… Сынок, обедать… Сынок, за уроки».

И свежая земля, стук комьев по крышке гроба — это потом, на кладбище, — и все гуще эта земля, и моя бабушка навсегда уходит в землю, в корни, в черные, отрезанные лопатой ломти чернозема.

А вдали еще люди, конвейер бесконечен, мелькают венки, чужие рыданья слышатся, а здесь так быстро вырастает холм, слишком большой для моей маленькой, такой живой, непривычной к неподвижности бабушки.

Борька со всем этим был знаком почти с детства. Он рисовал иконки и продавал их в церкви, как батюшка велел. Батюшка все тянул Борьку в церковь, а Борька только помогал ему; батюшка говорил со значением: «Пойдешь учиться туда» — и показывал куда-то пальцем. Поступить туда было трудно, но он обещал помочь.

В гулкой сумеречной пустоте Борька рассматривал древние лики. Но батюшку ему неинтересно было слушать, батюшке он не верил. Батюшка говорил одно, а делал другое. Батюшка и любил другое, это Борька чуял нутром, и когда люди стояли в очереди, а батюшка их миром мазал, то Борька слышал не только благовонный душный запах, но и запах перегара из батюшкиного рта и слышал не тихий шелест: «Прости и помилуй», а грубую ругань, что извергал батюшка днем на служку, да и на жену свою.

Нет, сильно отрезвил батюшка Борькину душу, хотя и хотела Борькина душа очищения и праздника.

А когда один стоял Борька в церкви и боковой свет, ломаясь, сочился вниз и в нем плавали мириады пылинок, то виделись они ему не пылинками, а живыми существами, плывущими, раскинув крохотные руки, и среди них, может быть, плыли его отец и те, кого срисовывал он с маленьких фотографий для кладбищенских памятников.

Матери его не нравилось, что он зарабатывает такой работой, что, по сути дела, не учится (целый год он не ходил в школу), но разговоры о том, чтобы отдать его в другое место, оставались разговорами.

В конце концов повезла она его в другой город, где был интернат, да еще с художественным уклоном; таких переростков, как Борька, туда не записывали, но у матери был такой больной и несчастный вид, она так плакала и говорила, что Борька вскоре останется круглым сиротой, пропадет, что в конце концов директор, бегло глянув на его рисунки, дал команду зачислить Борьку.

Так Борька очутился в интернате с художественным уклоном.

И непонятно было по его рассказам, хорошо ему там жилось или плохо. Вроде и не бывает в интернатах хорошо, но иной раз послушаешь Борьку и позавидуешь: такие чудеса там творились, такие ребята были рядом, так замечательно они лепили, рисовали, так хорошо их учили, что хоть прямо из интерната зачисляй в Суриковское училище.

Но однажды Борька признался, что житье было нелегкое, там были и сироты, и дети, брошенные родителями, и дети тех, кто работал далеко от этих мест, что педагоги все время менялись. В родительские дни не всех забирали домой.

Некоторые все ждали, надеялись, слоняясь по коридорам, выглядывали в окна, говорили возбужденно: «Сейчас мой приедет».

Но не ко всем и не всегда приезжали.

Уже в Институте Борька показал мне свою жанровую картинку «Ожидание».

Стриженый мальчик расставил шахматные фигуры-гиганты, такие бывают в парках культуры, в детских садах, в интернатах. Итак, огромные, нелепые фигуры, между которыми затерялась маленькая стриженая голова на тонкой шее… Мальчик смотрит в окно. Там последняя мать увозит последнего ребенка на каникулы. Булыжная мостовая, уходящие женщина и ребенок.

Поделиться с друзьями: