Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Когда мы пришли с ним в Институт, то наткнулись не на ассистентку, не на лаборантку, а на самого Мастера. Коренастый, похожий на старого боксера, ставшего тренером, с прижатыми к черепу ушами, приплюснутым носом как бы от многих жестоких схваток, это был сорокалетний человек (которого почтительно называли Мастером и никогда по имени-отчеству); его мы смутно знали по иллюстрациям к детским книгам, самым первым нашим книгам с нежными синими и розовыми чудо-птицами, так не вяжущимися с его суровым обликом.

Он просмотрел — быстро, с кажущимся безразличием — Сашины работы и сказал, бегло глянув на него:

— Годится. Допускаетесь.

Я ждал, что он так же, без оттяжки и проволочек, решит и мою судьбу, но чуда не произошло. Он бросил:

— Оставьте, поглядим.

И так прозвучало это «оставьте», что все, над чем сидел вечерами, ночами, все папки листов, исчерканных легким перышком, все из детства усвоенное раз и навсегда, вечно трудолюбивое «изводишь единого слова ради», показалось грудой макулатуры, некоего бумажного утиля, который мы собирали и сдавали на специальный пункт по приему, обходя десятки домов.

Оставил.

Словно нырнул с головой в вязкую, стоячую воду и тут же вынырнул, сказал себе: е р у н д а.

Минутная апатия, равнодушие, взгляд в окно, где молодая, не запылившаяся еще листва… «Мне что-то совершенно все равно, какое нынче вынесут решенье…»

Нет, не все равно.

Я пройду. И даже если этот с приплюснутым носом забракует, завернет, все равно п р о й д у, не сейчас, не здесь, но пройду. Другого не дано. Как принято говорить у нынешней молодежи: без вариантов.

Мы пили чай в институтском буфетике. Мой друг, давясь, будто у него было сужение пищевода, заглатывал пончики, говорил о постороннем — о футболе, о погоде, ничем не обнаруживая скрытую радость победителя. Я же был мрачен, хотя ничего и не произошло и поражение еще не витало под сводами буфета. Но всю жизнь с детских лет я привык ожидать худшего, и неслучившееся виделось мне как случившееся.

Нельзя сказать, чтобы я не радовался удаче друга. Мне нравились его работы, действительно нравились. Я верил в него, но еще больше, гораздо больше я верил в себя, и я старался радоваться, приучал себя к мысли, что надо радоваться, но впервые в жизни я ощутил то, чего не мог тогда объяснить и даже назвать: не зависть и не обиду и даже не горечь несправедливости. Скорее всего это была боль непонимания, горечь оттого, что тебя не захотели узнать, поленились узнать, хотя это, казалось, было так просто: вытащить лист и посмотреть опытным взглядом, взглядом Мастера.

И тут в буфет вошел парень, худенький, невысокий, светлые волосы стрижены ежиком, взгляд по-комсомольски открыт и дружелюбен. Он волок всего две картины, незачехленные, открытые, без рамок.

Вид у него был растерянный, будто ему уже отказали. Увидев нас, он подошел и сказал с заметным нажимом на «о»:

— Можно оставить на минутку?

Мне даже показалось, что он нарочно окает. Думает, раз из глубинки, с периферии, значит, зачтется.

Не дожидаясь ответа, он направился к буфетной стойке.

Я глянул на его холсты, глянул небрежно, предубежденно — оценивающий, холодный взгляд этот эстафетой был мне передан тем самым боксерским Мастером. Да, с холодным равнодушием. Ни в кого и ни во что не веря.

Глянул и обомлел. И даже отошел, чтобы еще раз увидеть как следует, с дистанции, целостно.

Два портрета стояли прислоненные к металлическим голым куринообразным ножкам буфетного стула; два портрета стояли, будто взявшись за руки, хотя каждый из них был отдельным. На одном было наклеено «Отец», на другом «Мать».

Отец был молодой, чуть ли не моложе самого автора, в форме железнодорожного машиниста, с нарядными блестящими пуговицами, в фуражке. Голубые глаза мерцали молодым восторгом жизни, но в легком их блеске сквозило тревожное ожидание чего-то непоправимого.

А мать сидела прямо, напряженно; крестьянское лицо, городское платье, но чувствовалось, что живет не в деревне и не в городе, а где-то между, может, в пригороде, может, на разъезде, на полустанке, но из деревни — по рукам видно — недавно, руки ее выражали неловкость, будто не сын ее рисовал, а сидела перед фотографом и ей это было непривычно. Да и вообще непривычно с и д е т ь, а привычно двигаться: стирать, кормить детей, ходить за скотиной. Руки были сложены аккуратно, пальчик к пальчику, на одном серебряное колечко посверкивало. Улыбалась она смущенно и с любопытством, будто это не вы разглядывали ее, а она, чуть робея и стесняясь, глядела на вас.

Выполнено это было предельно безыскусно и как-то удивительно… Я даже не мог понять, в чем тут секрет. Никакой сусальности, «утепленности». Ни манерности, ни подробнейшего реализма.

Мы переглянулись с моим другом. Я почти физически почувствовал, что и он, так же как и я, неслышно про себя ахнул — от ощущения зрелой силы этой кисти, особенно на фоне мысленно пронесшихся перед нами натюрмортов с пыльными кувшинами, с цветами почти как настоящие, с тщательными огурцами в тщательных пупырышках, на фоне улыбок псевдосварщиков в защитных очках под неестественно ярким люминесцентным огнем, томных улыбок таких знакомых, примелькавшихся, с Крамского и Серова списанных незнакомок, среди всей этой громадной выставки потуг, претензий, бесцветных водяных знаков псевдожизни, непрожитой, невыстраданной, взятой напрокат в спецпункте, где есть все от классики до модерна, эти два портрета не то чтобы выделялись, были лучше, — нет, они просто были ж и в ы м и. Живыми, и только.

Однако автор уже возвращался с громадным тяжеленным подносом, на котором одиноко высился стакан с чаем жидкого светло-табачного цвета и желтел бутерброд с сыром.

Я ничего ему не сказал, подавил в себе первый порыв, решил обмануть самого себя. Может, впервые я тогда ощутил прелесть этого лукавства: не выражать чувств, не дать человеку возрадоваться, возвыситься.

Сколь много надо разбивать колени, лоб, локти, падая и оступаясь, чтобы понять именно эту необходимость и вернуться к детскому: к невозможности сдержать вырвавшийся из горла крик восторга, искренность и силу первого порыва.

Немедленность и бескорыстность признания другого вовсе не унизят тебя, а быть может, только возвысят. Но это было утеряно в детстве и вернется еще не скоро, когда я повзрослею, может быть, постарею и перестану видеть себя бегуном на дистанции, готовым умереть, чтобы только не прийти вторым или третьим.

Но тогда, может быть под гипнозом холодного взгляда Мастера-боксера, я промолчал.

А Сашка, мой друг (я тут же отдал ему должное), сдержанно, но веско произнес:

— Крепко сработано.

Парень, просветлев лицом, совсем не оспаривая этот вывод, это решение, доверчиво и радостно сказал:

— Да так, вроде бы ничего… Мне кажется, получилось вроде бы.

— А почему ты их таскаешь? Не приняли, что ли? — спросил я.

— Не приняли, — сказал парень. Мы оба так и застыли в удивлении.

— Да нет, не то чтобы не прошел. А вроде бы по срокам поздно. Сегодня, оказывается, последний день. А я только с дороги. Я из Щербакова, ну из Рыбинска. Вздумал, черт, тащиться по каналу, пейзажики смотреть, плесы, то да се… А пароход сколько тащится. Вот я с Химок прямо сюда. А они все счета закрывают. Девчонка из комиссии так и сказала: поздно, черта подведена… Вот так по-дурному получилось.

Поделиться с друзьями: