Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Палачи и придурки
Шрифт:

И чуть не вскрикнул от неожиданности и ужаса, когда с визгом и грохотом откинулся в двери квадрат и в образовавшееся окошко заглянул усатенький милиционер — тот, что давеча сидел в коридоре и читал газету, а потом запирал за Всеволодом Петровичем дверь камеры.

— Эй! — окликнул он и подмигнул. — Принимай, профессор! — и протянул в окошко горбушку черного хлеба с двумя кусочками сахара на нем и алюминиевую кружку с прозрачной жидкостью, от которой истекал легкий парок.

Завороженно смотрел Всеволод Петрович, не в силах стронуться с места — мысль о еде до сих пор не приходила в голову и, глядя сейчас на этот плотный и упругий с виду кусок хлеба, на два сиротских кусочка сахара, на убогую дань эту, больше смахивающую на вековечную русскую милостыню, с отчетливой ясностью осознал свой статус арестанта, уже поставленного где-то там, в дебрях тюремной канцелярщины, на довольствие, занесенного в какие-то списки, из которых уже никакая сила не сможет вычеркнуть.

— Ну чего же ты! — милиционер протянул ему пайку через окошко, поглядывая выжидательно, словно протягивал кусок голодному псу, подманивая.

— Что это? — Всеволод Петрович привстал с нар, но не двинулся навстречу, не протянул рук, чтобы принять эту дань, или милостыню, или черт знает как еще можно было бы ее назвать.

— Так ужин же! На обед-то ты, брат, опоздал. Обед ничего у нас, нормальный, щи сегодня были и каша пшенная. А на завтрак и на ужин только вот это: хлеб да чистейшей воды кипяток, хе-хе! А ты и не знал? Уж извини, теперь до завтрашнего обеда терпеть придется. Вот в тюрьму переведут — там все путем, и завтрак горячий и ужин. Там хорошо!

— В тюрьму? А здесь что, не тюрьма?

— Хо! Конечно нет! Здесь у нас КПЗ, камеры предварительного заключения. Денька три помурыжат, это уж как водится.

Слушал его беспечный говорок Всеволод Петрович, смотрел на пайку и такой безысходностью на него повеяло, как будто угодил он нечаянно в трясину, и она затягивает его, затягивает, вот уже нет сил пошевелить ни рукой, ни ногой, скоро сомкнется мерзкая, холодная жижа над головой — и все, конец. Пайка тюремного хлеба придушила всякую надежду...

— Так вот, — неожиданно для себя сказал он, величественно тыча указательным пальцем в пайку, в кружку с кипятком. — Несите назад ваш так называемый ужин и скажите своему начальству... следователю этому скажите, что я не возьму в рот ни крошки, пока мне не скажут, за что я арестован, пока не предъявят обвинения. Я официально объявляю голодовку! Так им и скажите!

— Ох, ох, какие мы! Брось ты, слушай! Пустое это дело!

— Идите!

— Н-ну смотри! Хозяин-барин, я доложу. Только артачиться не советую. Не ты у нас тут первый такой, не ты и последний.

Уплыла в окошко пайка, уплыла алюминиевая кружка, и окошко с силой, с грохотом захлопнулось, и несколько мгновении еще дрожал и стонал воздух камеры — проклятая субстанция. С еще большим остервенением заметалась под потолком муха.

«Только так! — ликовал Всеволод Петрович. Заложив руки за спину, он заходил вдоль нар, подгоняемый рождающейся в груди восторженной волной. — Голодовка! Как это сразу мне не пришло в голову! Сразу надо было бросить в физиономию следователю этому! В физиономию! Упущено время. Теперь ждать, ждать!»

Он ходил и поглядывал на дверь, прислушивался — должны же быть какие-то последствия, должен, наверно, кто-то придти, зафиксировать. Бог знает, как у них тут это делается!

Но никто не шел. Порой слышались где-то в отдалении крики, топот, разговор, возня, однако здесь, под дверью его, ничего не происходило, тягучая и гнетущая царила тишина. Волна возбужденного ликования прошла, и Всеволод Петрович почувствовал усталость, присел опять на нары — все на то же самое место, на облюбованный краешек, уставился на дверь и стал ждать. Должно же хоть что-нибудь произойти здесь!

Дверь пучилась, корежилась неровно прибитым железом — вверху выступало заметное брюшко, внизу от самого пола начиналась большая вмятина, вся избитая, истыканная чем-то острым. Вполне возможно: произошла вмятина оттого, что долгие годы именно в это место колотились отчаявшиеся тела заключенных, запертых дверью людей. Дверь — средоточие ненависти и надежд, бесстрастный страж, может смилостивиться, открывшись, выпустив человека на волю, голодному может дать хлеб, а может истязать человека долгими часами молчания. Всеволод Петрович смотрел на нее до одурения и не мог оторвать глаз, изучил каждый гвоздь, каждую вмятину, небрежно намалеванные на ней коричневой краской полосы стали казаться таинственными знаками, от прочтения которых зависела его судьба. Смотрел и ненавидел, и дверь отвечала ему пренебрежительным, равнодушным взглядом. Он ненавидел ее, как если бы она была арестовавшим его следователем. «Как же его фамилия? — силился вспомнить. — Что-то в ней было от насекомого». Он совершенно уже отчаялся, когда послышались в коридоре шаги, и сердце его дрогнуло, предугадав, что это сюда, к нему. И точно: топот нескольких пар ног прогрохотал по коридору и замер у его двери. Всеволод Петрович вскочил, напрягся; в двери щелкнуло, лязгнуло, и она отскочила с жалобным визгом от яростного, нетерпеливого напора снаружи. Отскочила и замерла, и два милиционера, красные от натуги, втолкнули в камеру человека в растерзанной, разорванной до пупа рубахе, в измазанных землей и известкой джинсах-варенках. От толчка с трудом удержался человек на ногах и зло оглянулся, ощерил белозубый рот.

— Ну ты, мусор! Поосторожней!

— Церемониться с тобой, как же! — отдыхиваясь, проговорил милиционер и с силой захлопнул дверь, запер.

С минуту тупо смотрел на нее человек, рукой потрогал, подергал, и затоптался, заходил кругами на одном месте, завертелся, как подбитый танк. Он и был похож на танк: приземистый и широкий, весь сколоченный из плотного, непробиваемого мяса, голова, лишенная шеи, из туловища торчала как башня.

— Таки повязали, суки, повязали! — проговорил человек, глянул на Всеволода Петровича коричневым бешеным глазом и отвернулся, опять заходил, заметался.

Видимо ходили еще в нем ходуном, играли бешеные, сумасшедшие силы, не давали успокоиться, не иссякла взведенная пружина. Он то присаживался на нары, то вновь вскакивал и вертелся, ходил, мотая головой, издавая звуки, похожие на рык, один раз со всей силы хлопнул волосатым кулаком по стене и взвыл от боли. Боль как будто бы отрезвила его, отпустила душу — он остановился и обвел камеру осмысленным, удивленным взглядом.

— А ведь не должны были! Не должны! — пожал он круглыми плечами, рот скривил в недоумевающей гримасе.

Недолго еще покрутился он в проходе, но уже без прежнего запала, как будто бы по инерции, потом с кряхтением полез на нары, в самый угол, и затих, уткнувшись лицом в грязный дерматин.

Вернулся и Всеволод Петрович к своим заботам, отвлеченный от них происшествием. «Как же так, — думал он, — никого не волнует моя голодовка? Должен же кто-нибудь прийти, поинтересоваться!» Что-то произошло в нем за эти долгие и мучительные часы сидения, сдвинулся какой-то механизм в сознании, переключив его с негодования и отчаяния на скуку и тоску прозябания, секунды и минуты овеществились, сгрудились, навалились и каждую приходилось преодолевать с натугой, с душевным скрипом.

«Который час? Ночь ли, день ли на дворе?» — он глянул на забранную густой сеткой лампочку над дверью, словно могла она ему подсказать время, но та горела ровно и безучастно, исполняя заданную людьми работу, и плевать ей было на время, на то, день или ночь на дворе. Он подошел к двери и приложил к ней ухо, прислушиваясь, тишина в коридоре стала напряженней, звонче, какой она бывает ночью с замиранием жизни. «Да, уже ночь, — решил Всеволод Петрович. — Естественно, ночью никто не придет. Значит, осталось пережить ее, дождаться утра. Всего несколько часов. Мысль эта показалась утешительной. Хорошо бы уснуть, проспать оставшиеся часы, убить их, чтобы протекли они в одно мгновение. Он стал посматривать на нары, выискивая местечко поприглядней, и уже не такими они ему показались отвратительными, а в какой-то мере даже и вожделенными. Но в следующий момент остановился он, пораженный: как же так! вот уже притихли в нем боль и отчаяние от совершенной над ним несправедливости, сгинуло, утешилось негодование, и вот уже притереться пытается он к ситуации, и первая маленькая радость появилась по поводу недолгих оставшихся до утра часов. Пройдет несколько дней, месяцев, и новые появятся маленькие и большие радости, и будет он ловить благосклонный взгляд начальства, оправдывая и не замечая его хамства, и умрет в нем главное, человеческое, рождая покорность и смирение. Неужели же так легко сделать из человека раба? Но если легко испекаются жертвы, то палача сотворить и вовсе плевое дело! Ай-яй-яй!

Поделиться с друзьями: