Палачи и придурки
Шрифт:
— Как же я буду без часов? — неприязненно отдернулся от него Всеволод Петрович.
— А вам время теперь ни к чему, — покачал головой Виталий Алексеевич. — Ваше время теперь принадлежит нам. Отныне это уже наша забота: вовремя вас покормить, вовремя уложить баиньки, вовремя сводить на горшочек. Вам и заботушки никакой — живи да радуйся!
Негодяй! Всеволод Петрович затравленно смотрел на следователя и всем естеством своим чувствовал свою от него зависимость, беспомощность свою, словно оплел тот его паутиной.
— Послушайте, я ведь понимаю: выдерживая меня в неведении, вы преследуете какую-то свою цель. Может быть, так полагается по вашей науке, мне трудно судить. Но, уверяю вас, в данном случае вы ошибаетесь. Мне нечего скрывать, нечего утаивать, меня не нужно выдерживать. Я все скажу, что вас интересует. Честное слово! — горячо говорил Всеволод Петрович, приложив руки к груди, умоляюще глядя на следователя и в то же время ощущая, как в самой глубине естества его рождается тупая покорность, некая даже судорожная любовь, рожденная страхом.
— Опять вы за свое! Мы же договорились. Поймите, «честное слово» — это не та категория, которой мы можем руководствоваться в нашей работе.
— Но это жестоко! Бесчеловечно держать арестованного в неведении! Это хуже любого приговора, хуже смерти!
— Да ведь вы не на курорте! Ладно, давайте заканчивать. Развели бодягу, понимаешь. Не хватало еще диспут открыть на тему: «Преступник и его права». Не может быть у преступника никаких прав, что бы там ни пели болтуны-журналисты. Не может преступник требовать к себе никаких человеческих чувств!
— Я — преступник? — взмахнул в страшном волнении руками Всеволод Петрович. — Опомнитесь, что вы такое говорите!
— А кто же вы? Впрочем, это определит суд, это уже не моя компетенция.
— Суд?! Меня будут судить?
— А как же!
— Но за что? В чем моя вина?
— Опять! Снова здорово!
— Но...
— Все-все! Никаких «но»! — замотал головой Виталий Алексеевич и в то же время сделал знак милиционеру, все вертящемуся вокруг, разглядывающему профессора как диковинку.
— Ремешок попрошу, — вновь подступил милиционер, и сам ловко отстегнул и вытянул из профессора брючный ремень, отчего брюки сильно осели на тощих профессорских бедрах и пришлось подхватить их руками. — И шнурочки с ботинок тоже. Ботиночки где покупали?
— Во Франции, — машинально и покорно сказал Всеволод Петрович, и покоробила его самого эта покорность.
— Все? — спросил капитан, сгребая изъятые вещи поближе к себе, заканчивая опись. — Вот, ознакомьтесь. Правильно?
— Правильно, — пробормотал Всеволод Петрович, глядя на разбежавшиеся буквы описи, ощущая, как накатывается на него непонятная, страшная беда.
— Давай в пятую! — махнул рукой капитан, и милиционер любовно подхватил Всеволода Петровича под локоток, повлек к железной решетке.
Лязгнуло, громыхнуло, разверзлось и ступил Всеволод Петрович в тот мир, который маячил перед ним во все время унизительной процедуры, и во что никак не мог он до конца поверить. Но вот и свершилось, и он оглянулся и посмотрел уже из-за решетки, уже как бы из ямы. Мелким бисером рассыпался в окнах солнечный день, перед ним же открылся длинный-предлинный коридор — как путь в преисподнюю.
Что же это такое, господи! Ошеломленно остановился Всеволод Петрович посреди камеры, а дверь, окованная железом, со скрежетом захлопнулась за ним, словно поставив точку. Затихло все, в раздирающей душу тишине с гудением, с бомбардировочным завыванием носилась по камере муха — огромная и черная. Не было здесь пространства для разгона, для свободного и легкого полета — колотилась муха о близко отстоящие друг от друга стены, о низкий потолок, весь в разводах от сырости, в хлопьях отставшей извести. Потревоженные ее полетом хлопья осыпались с потолка на сплошные, от стены до стены, дощатые нары, устлали их ядовитой порошей. И не было в камере никакого окошка, ни малейшего просвета в божий мир. Господи, что же это такое?
Стоял Всеволод Петрович в растерянности, обводил взглядом криво оштукатуренные, кое-как побеленные стены, и произошедшее с ним никак не умещалось в сознании. Этого не может быть! — говорило ему сердце. Но это есть, — недоумевал разум. Да, все было реальностью — и убогая камера, и одуревшая от тесноты муха, и отобранные вещи, только реальность эта не вязалась с его сутью, как будто стоял сейчас посреди камеры не он, а кто-то другой, и Всеволод Петрович рассматривал его с удивлением, как пойманное в банку редкое насекомое.
Муха ткнулась в угол и затихла; и тишина стала совсем уж невыносимой. Напряженные до самого последнего предела нервы не выносили состояния покоя, требовали движения, какого-то действия, и Всеволод Петрович заходил в узком пространстве, оставшемся между нарами и дверью, явилось даже мучительное желание биться, колотиться в железную дверь, кричать, пока не придут и не объяснят... Может быть, он и застучал бы и заколотился — он уже приостановил было свой нервный ход у двери, глядя на нее с ненавистью, примериваясь. Но в этот момент шевельнулось что-то в круглом застекленном глазке, и выплыл в нем пронзительный и спокойный глаз — один глаз, и больше ничего, как будто жил этот глаз совершенно отдельно и был сам по себе живым существом, рожденным специально для соглядатайства. Он внимательно оглядел Всеволода Петровича и укатился, а пораженный профессор забыл о намерении своем, о страстном желании. И нервы вдруг отпустило и сердце перестало биться часто и судорожно, заработало с редкими, гулкими ударами, словно в груди его звонили тревожно в соборный колокол. И устали вдруг ноги, и все тело устало и попросило покоя, попросило присесть, изменить в себе ток крови. Он брезгливо оглядел нары, выбрал краешек почище и присел, с ужасом думая о том, что на нары эти придется рано или поздно лечь и на них спать. Руками обхватил себя за плечи, чтобы не допустить начавшую уже подбираться к нему мерзкую тюремную сырость.
Сжался, съежился, взором отчаянным уставился в угол, где ползала, что-то выискивая, муха — сокамерница его, подруга по несчастью. Как она-то сюда угодила? За что? Усмехнулся горько Всеволод Петрович. Видно, не так уж много нужно сотворить, чтобы попасть. Нужно просто существовать, ибо само существование уже предопределяет такую возможность, уже есть веское основание, улика. И тут в успокоившемся немного мозгу всплыло видение, а вслед за ним явилось и само видение: ректор Покатилов за толстой тюремной решеткой, и за спиной ректора фрагмент субстанции. Ректор смотрел нахально и вызывающе — и ты, и ты? — словно спрашивал, ликуя. А ты, негодяй, хотел меня засадить? так посиди же теперь сам! — кривлялся Покатилов, строил рожи. «Заявление!» — вдруг кольнуло Всеволода Петровича. Ну да, протягивается здесь какая-то связь, но какая? Вскочил он и опять заходил в тесном пространстве, опять пришла мысль постучать, вытребовать следователя, спросить его напрямик: в заявлении ли дело? Однако здравый смысл подсказывал, что это пустое, никто к нему сейчас не придет, нужно сжаться, ухватить волю в кулак и ждать, ждать, хоть это и невыносимо.
Передохнув, сорвалась муха, залетала, закружила под потолком, полетели хлопья извести. Глянул Всеволод Петрович в угол, где только что она копошилась, где явился ему ректор Покатилов, и, странное дело: решетка была, был фрагмент тюремной субстанции, но самого ректора уже не было. Видимо, он лишь и был видением, игрой ума, фантазией, решетка же и субстанция оказались явью. Вот она, субстанция — профессор протянул руку и пощупал — особого свойства воздух, материя, сотканная из тысячи компонентов за миллион, может быть, лет. Не знаю, не знаю, покачал он головой, как там происходило у неандертальцев, как они поступали с особями, нарушившими их установившийся порядок, течение их жизни. Тюрем, конечно же, не существовало, возможно, были какие-нибудь ямы, куда их сажали, а скорей всего просто убивали, но, прежде чем убить, их должны были схватить, заломить руки — Всеволод Петрович содрогнулся, вспомнив, с какой ловкостью и проворством заламывали ему в аэропорту руки молодые люди в строгих костюмах, — и вот это хватание и заламывание есть один из существеннейших компонентов тюремной субстанции. Ах, какое наслаждение испытывают они, хватающие и заламывающие! С каким сладострастным удовольствием они ощущают, как ломается в их руках податливая плоть человеческая!! Как трепещет душа несчастного! Трепет душевный — еще один из компонентов. На слезах и крови, на зависти и подлости, на честолюбии и трусости, на доносах замешана тюремная субстанция! Всего, всего здесь имеется в достатке! Все врожденное и приобретенное за миллионы лет развития! необыкновенной густоты замес! А приговор! Приговор один чего стоит! Ведь нужно обладать особыми какими-то душевными качествами, чтобы сказать человеку: ты заслуживаешь. Пусть даже и закон! А исполнение приговора? Вот тут Всеволод Петрович, до сих пор иронически и горько усмехавшийся, как только дошел до «исполнение приговора», остановился и опять присел на краешек нар — усмешка повисла на его губах унылой гримасой, — руки, ладонь к ладони сложив, упрятал между колен, потому что подбирался к телу стылый озноб камеры, сгорбился и затих, со страхом уставившись в пол. Отчаяние! Отчаяние приговоренного — венец этой проклятой субстанции! Кульминация! И так явственно ему представилось отчаяние приговоренного, как будто сам он уже сидел в камере смертников, сам ожидал страшной участи.