Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Парабола моей жизни
Шрифт:

На следующий день я прогуливался по Галерее. Погода была великолепной. Милан выглядел празднично. В кафе Биффи сидело множество артистов, театральных агентов, дирижеров оркестра. Я занимался тем, что с любопытством разглядывал Пуччини, который прогуливался с Тито Рикорди и Леонкавалло, как вдруг передо мной вырос Борода и сказал, что Конти разыскивает меня повсюду, чтобы познакомить с импресарио, желающим заключить со мной договор на поездку в Чили. И в этот же день Конти представил меня этому импресарио, набиравшему труппу для Латинской Америки. Он — все звали его дон Джоан, но позволяли себе это только за его спиной, и так же буду звать его и я — был настоящим синьором. Он хвастался тем, что первый повез в Америку Патти, заключив с ней договор, по которому должен был выплачивать ей «пустяковый» гонорар в тридцать тысяч лир за каждое выступление, и заключил он этот договор в то время, когда у него не было за душой ни единого сольдо. Этого факта достаточно, чтобы дать представление об уме и ловкости этого человека. Он смерил меня взглядом с головы до ног и спросил, почему я ношу длинные волосы. Удивленный этим, с моей точки зрения, бестактным вопросом, я ответил, что ношу их длинными по необходимости и главным образом из соображений экономии. Мне часто приходилось петь партию Марселя в «Богеме», и длинные волосы избавляли меня от расхода на парик. И тут же я прибавил, что при получаемом мной гонораре нет оснований быть расточительным, но при первом значительном контракте мою шевелюру постигнет та же участь, что и волосы Самсона. Дон Джоан захотел послушать меня в помещении театра Ла Скала и сказал, что если я ему понравлюсь, он заключит со мной договор на поездку в Чили. На прослушивании я спел речитатив и роман из второго действия «Трубадура» и, кроме того, романс из «Бал-маскарада». Дон Джоан, обнаружив, что голос мой чуть ли не превосходит сведения, полученные им обо Мне, пошел вместе со мной и Конти в маленькую комнату гостиницы Ребеккино; там он спросил, устраивает ли меня через два дня выехать в Америку и какую сумму я желал бы получать в месяц.

Момент был для меня решающий. У меня нашлись возражения против срока выезда, так как я желал съездить в Рим попрощаться с матерью. Но дон Джоан сказал, что это исключено, так как труппа должна сесть на пароход в Гавре через три дня: у меня едва хватит времени приготовить все необходимое для предстоящих ролей. Я понял, что относительно этого пункта возражения бесполезны. Делать было нечего. Что касается оплаты, то я попросил три тысячи лир в месяц. Дон Джоан как-то странно переглянулся с Конти и сказал, что это многовато. Мы сошлись, наконец, на двух тысячах семистах лирах при условии, что последние две недели будут выплачены вперед. Так я подписал первый значительный контракт. В тот же вечер дон Джоан и Конти повели меня к театральному поставщику. Выбрали большое количество вещей: панцири, латы, шлемы, пояса, украшения, самую разнообразную обувь, необходимую для «Аиды», «Африканки», «Отелло». Все это было уложено в большую корзину, которую тут же тщательно закрыли и отправили в Париж вместе с остальным театральным реквизитом. В уплату за это множество вещей мне было предложено подписать вексель на три тысячи пятьсот лир с обязательством погашения его по приезде из Америки. Я ни за что не хотел его подписывать, но Конти сказал, что ценность приобретенных мною вещей в два раза больше того, что я за них плачу, что я должен считать удачей приобретение костюмов уже готовых и выполненных точно по заказу на мою фигуру; кроме того, он особенно подчеркивал, что этот гардероб послужит мне в течение всей моей карьеры. Я сдался. Таким образом мной в первый и последний раз в жизни с нескрываемым отвращением был подписан вексель. Мы расстались с доном Джоаном, договорившись, что завтра я буду на вокзале за полчаса до отхода прямого поезда на Париж. Тут же, оставшись с Конти вдвоем, я подписал обязательство уплатить ему за посредничество, даже не ознакомившись со всеми параграфами предложенного мне для подписи документа. Мы поспешили пойти пообедать в ресторан к Бороде. Старушка Тереза сказала мне: «Дорогой шиур Тита, этим контрактом обеспечена ваша будущность. Увидите, вас теперь позовут в Ла Скала. О вас уже и сейчас говорят, как о выдающемся артисте».

Весь этот тревожный канун отъезда прошел в хлопотах и приготовлениях. Я написал письмо маме; купил кое-что необходимое для собственного обмундирования; сбегал попрощаться с супругами Казини. Они, конечно, пришли в восторг от происшедшего, но, узнав сумму предложенного мне гонорара, Казини заверил, что если бы я запросил даже пять тысяч лир в месяц, импресарио был бы вынужден выложить мне и такую сумму. Дон Джоан, как оказалось, законтрактовал Дельфино Менотти, который, подобно Котоньи, Морелю и Кашману, был одним из самых знаменитых баритонов того времени, и договорился с ним о гонораре в девять тысяч лир в месяц, гонораре в то время максимальном для первоклассного баритона; но буквально в последнюю минуту Менотти заболел. Во всяком случае, Казини, сам мечтавший о Чили, сказал, что этот договор, даже в удешевленном виде, является для меня большим шагом вперед. На другой день, распрощавшись с Меннини, я — на этот раз в коляске — поехал на вокзал. Дон Джоан был уже там и с ним вся труппа в полном составе: артисты оркестра, кордебалет, солисты, хористы и хористки, в общей сложности сто шестьдесят человек. В суматохе, среди багажа и всевозможных чемоданов, окруженный людьми, спешившими занять самые удобные места, я растерялся, но постарался взять себя в руки. Среди всех этих новых для меня людей, в большей или меньшей мере взволнованных и суетившихся, мне бросился в глаза красивый высокий человек, чисто выбритый, по типу скорее русский, чем итальянец. Это был первый бас труппы, звали его Паоло Вульман, и он очень энергично хлопотал, наводя порядок и указывая артистам их места в купе. Дон Джоан, представив меня Вульману, поручил ему заботиться обо мне и посадить меня в купе первого класса. Вульман был по отношению ко мне как нельзя более внимательным, но обращался со мной как с маленьким мальчиком. Провожая меня на место, он говорил со мной так, как мог бы говорить опекун с порученным ему на время путешествия ребенком. Когда я, наконец, пришел в купе, носильщик, тащивший мои чемоданы и переходивший за мной из одного вагона в другой, воскликнул: «Ах ты, моя дорогая! Наконец-то! Да чего же вы туда напихали! Свинца, что ли, черт возьми?» Я дал ему хорошие чаевые потому, что чемоданы были на самом деле неимоверно тяжелы: в один из них я даже засунул утюг.

Когда поезд тронулся, я был ни жив ни мертв. Этот стремительный отъезд, необходимость уладить такое количеств дел в столь ограниченное время — написать письма, попрощаться с теми и другими, сбегать туда и сюда, чтобы купить себе необходимое, — все это меня вымотало. Я задремал, Вульман, сидевший рядом со мной, разбудил меня словами: «Баритон, время идти кушать». Но у меня не было никакого аппетита, и я от еды отказался. Сидя один в купе, я принялся считать оставшиеся у меня на руках деньги. После всех расходов, включая сюда то, что я послал домой маме, после отправки телеграмм, в частности — телеграммы отцу, в которой я просил его проявить немного терпения и старался доказать ему, что я по-настоящему вступил на артистический путь, — сумма, показавшаяся мне первоначально громадной, превратилась в сумму самую ничтожную.

Когда ужин кончился, купе наполнилось людьми, рассмотреть которых раньше я не мог, так как пребывал в полусне. Вульман поспешил представить меня. Мы обменялись немногими словами, так как я почти сразу же опять задремал и крепко проспал почти до четырех часов утра.

Была половина июня и стояла невыносимая жара. На рассвете я стал прохаживаться по коридору: чувствовал себя одиноким, подавленным и к тому же разбитым оттого, что проспал столько времени в неудобной позе рядом с Вульманом, храпевшим, как работающий мотор. В то время как постепенно разливался утренний свет, мною овладевали сомнения: правильно ли я поступил и стоило ли отказываться от привычного, чтобы идти навстречу неизвестным испытаниям, среди неизвестных мне людей, будучи сам неизвестным, разлученным с семьей и не имевшим даже возможности обнять маму. Меня охватила глубокая растерянность. Мне хотелось поделиться с кем-нибудь своими сомнениями. Великолепие солнца, поднимавшегося все выше и выше и освещавшего прекрасные французские пейзажи, вместо того чтобы подбодрить меня, переполнило чашу моей огорченной души, и я почувствовал, что горячие слезы заливают мне лицо.

Из Парижа мы сразу же проехали в Гавр. Наш пароход, скромное английское судно под названием «Лореллана» стояло на якоре, готовое к отплытию на следующее утро. Я остановился в маленькой гостинице вблизи порта. Мне попалась грязная комнатенка, где витало зловоние нечистоплотного человечества. В соседних комнатах помещались французские матросы. Они явились ночевать очень поздно, были вдребезги пьяны и продолжали шуметь и галдеть до рассвета. Иные из них засыпали под пение «Марсельезы». Само собой разумеется, что я провел ночь без сна. И в это утро тоже, при восходе солнца слезы потекли по моим щекам.

Когда я, наконец, поднялся на борт, то увидел Вульмана, наблюдавшего за погрузкой театрального имущества. Он повел меня в четырехместную каюту, где помещались он, я, баритон Черетелли, флорентинец, и некий южанин, заместитель дирижера оркестра, фамилию которого я начисто забыл. Когда вся труппа была размещена и всем были указаны места за столиками в столовой, приступили к церемонии официального представления. Я оказался самым младшим среди славного артистического войска. И тут я в первый раз увидел обаятельно-прекрасную темноволосую синьору. Я знал о ней только то, что два года тому назад она пела в Ла Скала, вызвав восхищение и энтузиазм миланской публики. Эта синьора — я скажу об этом дальше — оказала неповторимое влияние на мою личную жизнь и на формирование мое как артиста. Я буду говорить об этом в свое время. А сейчас вернемся к дону Джоану.

Он вез с собой очень странную молодую особу. Странным было и ее имя, так как звали ее Иреос Миртеа. Во всяком случае, она требовала, чтобы ее звали именно так. По виду невероятно хрупкая, с глазами цвета морской волны, волосами светлого золота до того легкими, что они казались неестественными, всегда овеянная — может быть, в честь своего имени — радужно переливавшимися газовыми тканями, она в общем производила впечатление создания, которое вот-вот растает в пространстве. Законтрактована она была лично доном Джоаном и занимала смежную с ним каюту. Дон Джоан, пользуясь своим положением могущественного импресарио, ездил каждый год в Америку в обществе какой-нибудь красивой девушки и каждый год избирал себе другую спутницу. Мне почему-то выпала честь получить место за их столом, где за каждой трапезой специально для Миртеи подавались гренки с икрой, засахаренные фрукты и изысканные ликеры. Благодаря ее любезному вмешательству лакомства и рюмочки ликера перепадали и мне, и если я от них отказывался — а отказывался я, как правило — Миртеа говорила голосом, исходившим, казалось, с небес или зарождавшимся в ее радужно-переливчатых газовых одеяниях: «Берите, прошу вас, у нас ведь большие запасы». И при этом она как-то особенно жеманно выговаривала букву «е». Я почтительно благодарил и совершенно не знал, что отвечать на это. С каждым днем мне становилось все труднее и труднее. Дело в том, что из желания угодить даме сердца импресарио у всех за этим столом выработалась неестественная манера держаться, все натянуто улыбались и старались подражать Миртее даже в манере произношения. Я еле мог дождаться конца любой трапезы, чтобы вернуть своему лицу его естественное выражение и, когда мне наконец удавалось выскочить из столовой, я полной грудью вздыхал с облегчением.

Однажды на море поднялось сильное волнение. Я ходил взад и вперед по палубе, чувствуя сильную тошноту. Большинство пассажиров разошлось по своим каютам. В конце палубы я увидел семнадцатилетнюю девушку по имени Лизетта, танцовщицу из кордебалета. Ей было совсем плохо. Я подошел к ней и, когда она перегнулась через борт в сильном приступе рвоты, поддержал ее голову, положив ей ладонь на лоб. Бледная, похолодевшая, она, казалось, сейчас потеряет сознание. Я принес ей апельсин с сахаром и, когда она чуть-чуть пришла в себя, помог ей устроиться на скамье. Она, благодарная за помощь, которую я оказал ей во время ужасных страданий от морской болезни, обратилась ко мне с ласковыми словами и неожиданно опустила голову ко мне на плечо. «Извините меня, — сказала она, — за то, что я себе позволяю, но я больше не могу». Мне не оставалось ничего другого, как сидеть неподвижно, ожидая, когда ей станет немного лучше. В эту минуту под руку с доном Джоаном мимо нас прошла Миртеа. Увидев меня в такой позе, она бросила на меня убийственный, испепеляющий взгляд. Через некоторое время мне удалось проводить бедняжку Лизетту до ее каюты, и почти сразу же я узнал, что не меньше ее обречен страдать от морской болезни. То, что я тогда выстрадал, неописуемо. Дошел до того, что кричал и стонал, как человек в агонии. Клялся, что никогда больше не подпишу контракта за океан. Проклинал Христофора Колумба и его жуткое открытие. Провел неведомое количество времени на палубе пригвожденный к скамье. Когда мне показалось, что немыслимая качка — бортовая и килевая — немного успокоилась, я, наконец, встал и прошел несколько шагов, отчаянно хватаясь за все, что попадалось под руки, лишь бы не упасть. Внизу, в коридоре я слышал только жалобы, стоны, рыдания, хрип. Но, несмотря на мучительную тошноту и нервное раздражение, я нашел в себе силы доползти до своей каюты. И там, — кто бы мог этому поверить? — Вульман, вопреки светопреставлению, храпел со своей обычной громогласной безмятежностью и спал так, как будто мы плыли по идеально спокойному морю. Не могу сказать, до чего я ему позавидовал! Поспешно раздевшись, постарался заснуть. Увы! Сознание мое колебалось между потребностью заснуть и желанием умереть.

Через два дня Нептун, наконец надумал утихомирить водную стихию, и тогда постепенно, одни за другими, в большей или меньшей степени побледневшие и поблекшие, пассажиры стали вылезать из своих кают. Одной из наиболее пострадавших оказалась маленькая танцовщица, которой я помогал два дня назад: она еле держалась на ногах. Миртеа, опиравшаяся на руку дона Джоана, видом своим напоминала святую Терезу Бернини; она казалась призраком. Он же, после стольких путешествий привыкший ко всем причудам океана, выглядел превосходно. К обеду почти все заняли свои места за столами. Хотя дон Джоан с Миртеей и в этот день поедали обычные лакомства, однако воздержались от того, чтобы предложить их и мне. Миртеа даже ни разу на меня не взглянула. Я сделал вид, что не замечаю перемены. Она была явно на меня обижена, но я никак не мог понять почему. Дон Джоан, как бы одобряя поведение своей подруги, был по отношению ко мне не менее сдержан. Все сидевшие за столом отметили этот факт, так что я, чувствуя себя еще более стесненным, чем раньше, через два дня пересел к другому столу. Это поставило меня в еще худшее положение перед доном Джоаном. Он не преминул спросить меня, почему я это сделал. Я резко ответил, что вовсе не стремлюсь в рай, вопреки воле святых угодников; мне следовало сказать, вопреки воле святых «угодниц», но он и так отлично понял намек, и я тут же смог поблагодарить его за все оказанные мне любезности.

Наше путешествие длилось уже восемнадцать дней. Лизетта, молоденькая танцовщица, которой я помог во время страшной морской болезни, часто подходила ко мне. Иногда вечером она останавливалась рядом со мной и обращалась ко мне с несколькими словами, выражая свое восхищение безбрежным простором океана и любуясь волшебным зрелищем захода солнца. И я, в свою очередь, чтобы не прослыть медведем — тем более, что она была очень мила — стал с ней понемногу любезнее. Мы подружились как добрые товарищи— оказавшиеся, кстати, самыми молодыми из всех пассажиров — и подолгу беседовали о всяких невинных пустяках. Эти бесхитростные отношения были замечены доном Джоаном и главным образом его подругой и дали повод ко всяким пошлым инсинуациям и ехидным замечаниям, авторство которых принадлежало, вне сомнений, злобствующему языку Миртеи.

Поделиться с друзьями: