Парадиз
Шрифт:
Зарайская: ломкая, замерзшая, дующая на костяшки, выпуская горячий воздух. Ощутилась настойчивая трепетность ее колен, трущихся друг о друга, смыкающихся от холода щиколоток. Соблазн выступающих под тонким платьем лопаток.
И так легко, естественно, понятно привиделись мужские руки. Задирающие юбку, сжимая ледяные бедра, ягодицы, проталкивая пальцы через белье туда, где внутри она горячая… и как мужчина наваливается сверху, подминая под собой, опрокидывая на кровать.
— Как она орала, — протянул Пашка и неторопливым перестуком, не глядя, сбил длинный пепельный столбик о край переполненной пепельницы. — Так орала — стены дрожали.
Дикий визг разрезал жужжащую вентилятором тишину дешевого крымского кафе.
— Ну, я по мордам-то разок дал…
роковая девочка, плясунья
— Она и притихла, — подался он ближе, все понимая, глядя Дебольскому в глаза.
белый призрак в сумраке аллей
— В матрас ее немного прижал, чтоб задохнулась.
лучшая из всех камей
И ужас, наконец, хлынул в кровь Дебольского.
— А мне знаешь, как хорошо было?
мучительная сладость ее губ хлынула в кровь Дебольского, сминая и комкая, он целовал ее, проталкивая язык в рот, и возбуждение бешеной пеленой застило глаза.
— Никогда больше такого не было, ей-богу.
он сжимал, подминая под себя острое, угольчатое тело, худые заломленные руки, ребра… Каким-то остаточным разумом, не умом, а бездумным телесным рефлексом потянулся он к ручке сиденья. Опрокидывая спинку назад. Распластывая под собой ломко тонкое, томно, терпко пахнущее тело. Ощущая под собой ее плечи, живот, ноги, лобок.
Лед разлился в крови, диким сковывающим, убивающим ужасом самоубийства души входя через рот, с тошнотворным вкусом водки стекая по пищеводу, в горло, и оттуда по телу — по всему онемевшему телу насилия.
Пашка с тихим горячим шепотом наклонился над столом:
— Так хорошо, даже рассказать не могу.
Смотрел он глазами узнавания.
И испытал такое острое, нестерпимое, ослепляющее наслаждение, какого не испытывал никогда в жизни. Которое не мог себе даже представить, о существовании которого не догадывался.
И жаркая похоть, терзавшая Дебольского три месяца, отступила. Отступила и освободила место тяжелому тошнотному холоду. Рвота подкатила к горлу.
Она кричала. Кричала, билась и вырывалась из рук. Задыхалась. В маленькой спальне, окнами выходившей на заснеженный пустырь. Где стены были оклеены белыми обоями в голубой цветочек, и на постели лежало блеклое покрывало — сбоку залитое, да так и не отстиравшееся.
Ломкая Зарайская в дорогом своем платье, задранном на спину. Пробуждающая лютую животную похоть. Орала и рвалась она из рук, зажимающих рот.
А потом беззвучно и тяжело обвисла на краю кровати. Длинные белые волосы осели на дешевый, продавленный ножкой кровати линолеум. И лежали так несколько часов.
Только когда подошло время, и Пашка заметался при мысли, что скоро придет жена, она собрала с кровати тело. Оперлась о дрожащие локти, осыпавшись сенью спутанных волос, дрожа коленями, трепеща плечами, встала.
Ушла, чтобы сохранить его удобный брак. Чтобы ему помочь. Пожалеть и спасти.
А через два дня Пашка помог собраться, подвез до аэропорта. Поднес ей вещи и долго махал рукой, пока она проходила паспортный контроль.
— Она мне тогда сама позвонила. Веришь, нет? — странно живой, несоответственно естественный голос надорвал сознание Дебольского. Он поднял было, но отвел взгляд, когда уже почувствовал непереносимость, неспособность его держать. — Ага, сама набрала. Спросить: «Как там Даша?» А я чувствую, что боится, слышать меня боится — а все равно звонит. Как там Даша, — скривился он. — И денег перевела.
Свиристельский медленно, глядя на пепельницу, сбил длинный, тлеющий столбик пепла. И медленно, зная, понимая, сказал:
— Она же блаженная, ни на кого не обижается. Ты знаешь, она же нас всех насквозь видит. Насквозь, понимаешь? — и стылая жуть исказила маскулинные черты его лица. Хмарным страхом пробежала в глубине пустых глаз. — Она ото всех знает, чего ждать. От меня, от тебя. От всех вокруг. Потому и не обижается. И всех жалеет.
Тяжело, натужно оперся он о стол, сжимая в пальцах дрожащую, трусливую сигарету:
— А знаешь, зачем ей все это? — повел он подбородком, опуская взгляд на пустую бутылку у ножки стола. Над горлышком ее вились, алчно жужжа, мухи, — собачья свадьба, — брезгливо скомкал он. — В детство захотела. — И неожиданно засмеялся: — На солнышке погреться. Напоследок. Замерзла, девочка, холодно ей, — протянул с каким-то диким, емким безумием в глазах. — Она сюда приехала. Все забыть хотела. Всем все простить и забыть. В детство окунуться. Напоследок.
И вдруг лицо его озарилось мутным, хмарным бешенством радости:
— А вот только мне — мне все равно! — хотел он еще что-то сказать. Но поднял взгляд.
И Дебольский посмотрел в свои собственные глаза.
— А ты чего как смотришь? Что, ты-то не такой? Не такой?
Ты не такой? Не такой? Не такой?
Дебольский вышел, выпал, вывалился, вышатнулся из душного смрада крымского кафе. На негнущихся ногах сделал первые шаги, не ощущая под собой тверди земли.
Она смотрела на него — смотрела дымными глазами цвета воды:
— Зачем, Саша? Саш-ша…
Саш-ша… Саш-ша…Зачем?
И ядом текла у него в крови сперма удовлетворенного желания.
А он шел, спотыкаясь и теряя землю.
Она пришла к нему сама — беззащитная. Податливая, надломленная, доступная. Как мог удержаться он со своим лютым неутоленным желанием? Когда ни у кого больше не было таких острых влажных, истомных колен. Раздвигающихся медленно, изнехотя приглашающе.
Как мог стерпеть? Когда так соблазняли ее ломкие руки, хрупкие щиколотки, тонкие губы. И горький, горько-сладкий запах, мучительной сексуальностью вливающийся под кожу.
Он алкал ее, хотел, желал. Зло, яростно, нестерпимо.
Так желал!
Он мог бы — мог! — удержать свою безудержную похоть. Но не захотел. Потому что она вызывала лютую ярость. Своей чистой жертвенностью, понимающей жалостью не давала ему дышать, отнимала право самолюбования.
Право любить того единственного человека, которого всеобъемлюще, широко, всеохватно любил он всю свою жизнь, — себя.
Себя и больше никого. Даже не зная самого звучания этого чувства по отношению к другому.