Паралипоменон
Шрифт:
Чтобы развлекать нас, бабушка ловила нам рыбу в Сажелке.
На рассвете, когда Дед не видел, она находила в кустах ракиты плетенную из прутьев вершу, загружала в нее поджаренный ржаной хлеб и топила. Вечером, когда Дед спал в шалаше, мы втроем шли "за рыбкой". Бабушка садилась на мостки, снимала тапки и баранками скатывала чулки, потом узлом завязывала полы халата и, ругаясь, лезла в воду.
В сверкающих прутьях верши билось пять-шесть худощавых рыб. Мы делили их поровну, опуская в свои железные ведерки для песка, а если была нечетная, "без ссоры без спора" выпускали.
Бабушка швыряла лишнюю в пруд, стараясь, чтобы она еще подпрыгнула на воде, изогнувшись подковой.
Рыбы, серебряные в верше, в наших ведерках тускнели и покрывались серыми пятнами. Они ложились на узкое дно и одна с другой переплетались, и черные хребты их подрагивали, и глаза их мутнели, и рты их вытягивались, и даже размокшего хлеба не ловили, и от наших любопытных пальцев отворачивались рыбы.
Бабушка жарила, если попадались крупные. Чаще, уже сдохших, отдавали собакам.
Как-то я при Деде проговорилась, спросила за ужином бабушку: "Когда пойдем рыбку вынимать?". Бабушка цыкнула на меня, Марина рот себе руками зажала, а Дед притворился, что не слышал, но в тот день верша оказалась пустой.
Дед вез нас с бабушкой на телеге, из совхоза, и блики от его медалей бегали по лошадиному крупу.
– Был такой приказ, - говорил Дед, - не даваться в плен - стреляйся или беги. Окружили нас на болоте, троих, старшину и рядовые мы двое. Старшина стрельнул себе в ухо, и я хотел, а рука стала как не моя - нет ее и все, что есть в руке у меня - не знаю, чутья нет. Гляжу на другого, Ваську, а он уж оружие отбросил. А как взяли - не помню. То ли сознание потерял, то ли память вышибло, а очухался только потом. Я из плена бежал...
По Дороге через Малинник лошадь всегда бежала быстрее - ветки придорожных дубков задевали ее бока, и не было там ни света, ни деревьев, ни тени - только пятна золотые, зеленые и серые и солнце, не оставляющее нас и не приближающееся к нам.
– Бежал, - сказала бабушка, - бегун какой, не снесли тебе всей головы - корешок чуток оставили.
Это каждый как мог, бежать, либо не бежать - это кто как мог.
Я вот так, а многие и до конца пробыли, и Иван твой не хуже других, кто знал, как выйдет-то...
– Но! Чтоб твои копыта отскочили, - бабушка сломила дубовую ветку и хлестнула лошадь, мы повалились на сено, тут же вскочили, и я взяла ветку резные листы дуба были источены, и юные желуди уже подгнили.
Ранним утром, в лютый ливень, уложивший календулу на дедушкиной могиле, Дед в черном брезентовом плаще уехал в совхоз к сыну, и телега плыла в дорожной грязи как сани.
Ливень посбивал невызревшие ягоды калины.
– Захворал Хведор, - сказала нам бабушка, и этим утром из-за ливня не ставили вершу.
Дед умер, и сторожем дорабатывал лето Шмель, круглолицый румяный парень. Целыми днями он дремал в шалаше, а ночью к нему приходили гости. Мы с Мариной подкрадывались к шалашу, даже когда и пчелы еще ходили, и смотрели на Шмеля сквозь сухие прутья в щели, которые сами проковыряли. Он лежал, осененный тенью как сетью, и черные пушистые брови его, на шмелей похожие, вздрагивали во сне. Иногда он просыпался, долго открывая глаза, как бабочка расправляет намокшие крылья, и тогда мы заходили.
Шмель лежал и делал вид, что нас ловит, а мы убегали с визгом, бросая веточки, которые принесли его "щекотить".
Мы не знали, что Шмель - младший сын Деда.
ЧТО В САДОЧКЕ НА КЛЕНОЧКЕ ЖЕЛТА РОЗА РАСЦВЕТАЛА...
– Мы пойдем в Курпинку?
– Чего туда ходить? Что тама? Не ходи туда - далеко...
В доме дяди Василия томилась бабушка. В темной спальне, среди сырых ковров и паласов, она качала железную колыбель и пела:
"Что в садочке на кленочке желта роза расцветала...".
Розовое, страшно малое, дремало в белом бутоне одеяльца.
Мухи ходили по откинутому тюлевому пологу.
Я сидела на цветастом покрывале чужой кровати.
– Хто тут есть живой?
– к бабушке пришла Кума-колчанка, одетая в черное, как все колчанки, в по-особенному повязанном платке.
Грудь ее по колчанскому обычаю была завешена разноцветными бусами одни крупнее и ярче других. До самого впалого живота ниспадала стеклянная елочная гирлянда.
– Заходи, Ксен. Внученьку мою третью видала?
– Неть еще. Красотулячкя. Вся в бабю.
– Да иди ты еще! Она ихней породы - хомяковской.
Появление Кумы-колчанки считалось в доме дяди Василия нехорошим знаком. Колчаны говорят не как все - сильнее всех своих соседей якают, будто издеваются, и смягчают все окончания, будто малые дети. "С колчанами водиться - страмотиться", "Они немуют, немтыри". "Как не люблю я Ксенцу привечать, - говорила бабушка, - припрется - и сидит, и сидит, никак ее не спроводишь".
– Дунь, а как же могиля-то Ивановя?
– говорила Колчанка, и бусы ее валились в колыбельку.
– Как? Да так: все на кладбище поедут, а мы туда. Вот как.
– Такой домь бросиля, Дунь! Не сходиля б ты оттедя.
– Жалко дом, а то! Столько лет жили, все тама было. А как не сходить вот, прибавилось. Там, глядишь, и пойдут, и пойдут - какая мне теперь работа.
– А новый пасячник-тя, слыхаля, пареносить пасякю хочеть - поближе сюдя.
– Шмель-то - он дурак. Ленится он - далеко ему ездить, вот и дуракует. Погубит пчелу - да и...
– Пчеля-то анадся, а домь как же запустуеть - осерчаеть Ивань!
– Хватя! Что ему мертвому! Трясешь тут убранством своим - вон девчонка уже закряхтела, разбудили.
– Прости, Дунь. Пойдю я, магазинь може открылся.
– С Богом, кума, заглядывай.
– Загляню. Старщяя-то у тябя невестя.
Кума-колчанка мигнула мне и вышла, тихо притворив дверь.
"Марусенька благородна, - запела бабушка, трогая колыбель, которая качалась от всякого прикосновения.
– Не люби-ка дворянина, будешь добра...".
Еще недавно я думала, что беременность - это болезнь. А теперь мы с Мариной возили по улицам совхоза малиновую коляску и облизывали тугую янтарную пустышку, падающую все больше в песок.