Печали американца
Шрифт:
— Недавно в газете мне попалось занятное объявление: «Пропал кот. Шерсть белая с коричневым, лезет. Ухо порвано, одного глаза нет, хвост оторван, хромает на правую переднюю лапу».
Пауза.
— Отзывается на кличку Везунчик. Могли бы и Феликсом назвать.
Общий хохот. Сквозь окна в гостиную рвется сияние апрельского дня. Отец продолжает говорить.
Давид вернулся на ферму в 1922-м на протезах, с костылем. Его стало на десять сантиметров меньше, чем пять лет назад. Я видел этот дом, эти поля. Бог забыл.Эти слова сами всплыли в голове. Потом пришло еще одно: туберкулез.Я видел хибару, которую Давид построил для своего умирающего брата, Улафа, чтобы остальные не заразились. Потом они превратят ее в пристройку к дому и сделают там летнюю кухню. Я прикрыл глаза и увидел на полотенце кровь, не засохшую, коричневую, а ослепительно-алую. Мне было плохо под одеялом, голова металась на горячей подушке. Наверное, надо было положить на лоб холодный компресс, но свет в ванной, находившейся буквально в паре шагов от кровати, казался теперь немыслимо далеким. Не дойти. 1926 год Давид провел в туберкулезном санатории «Минерал Спрингз». Я был там когда-нибудь? Перед глазами возникло какое-то здание. То самое? Нет, это все-таки игра воображения. Потом Давид пропал, сгинул. Почему — никто не знал. Господи, я так устал, что все перепуталось в голове. Мне вспомнился звук отцовских шагов, совершенно особый, не такой, как у других людей. Странно, что по ритму шагов мы всегда могли сказать, кто идет. Звук захлопывающейся двери. «Ты не можешь идти по Пути, пока сам не стал этим Путем». Эти слова Будды отец выписал себе в тетрадочку. Утром Ларс Давидсен не вернулся домой. Я видел, как мать садится в машину и едет его разыскивать. «Бедный Ларс. Kjare Lars». На мне живого места нет, стонет мой внутренний голос, и я усилием воли возвращаюсь мыслями к Давиду. Кто-то из наших дальних родственников, Эндрю Баккетун, кажется, наткнулся на него в Миннеаполисе в 1934 году. Они посидели вечерком, а на следующее утро Эндрю предложил отвезти Давида «до дому», погостить, но он отказался. Эндрю рассказал об этом моему деду. Отцу тогда было двенадцать лет, и никаких воспоминаний о дяде у него не сохранилось. Лето, вся семья сидит в маленькой кухоньке за столом, покрытым клеенкой, над которым болтается полоска липкой бумаги, испещренная черными мушиными трупиками, увязшими в желтом клее. Мне всегда было страшно интересно смотреть на эту липкую спираль мухоловки. Дед слушает Эндрю. В моем воображении Эндрю, расплывчатый плод моей фантазии, почему-то в шляпе с полями. Двенадцатилетний Ларс тоже там, он внимательно слушает и видит, как отец встает из-за стола, идет через пристройку, распахивает хлипкую, затянутую сеткой от насекомых дверь и выходит на улицу. Дверь за ним захлопывается. «Он нашел себе какие-то дела в амбаре, — напишет отец в воспоминаниях, — потому что, как я подозреваю, только там мог дать волю горю, которое чувствовал».У нас не было принято плакать на людях.
В январе 1936-го в одной из газет Миннеаполиса появилась заметка о смерти человека, известного в городе под именем Дейв-Карандашник. В семье Давидсенов не было уверенности, что это их Давид, но дед Ивар занял денег на дорогу и отправился в Миннеаполис. 28 января 1937 г. Сегодня год, как папа ездил в город на опознание дяди Давида после извещения о смерти.Вспомнив эту запись в дневнике отца, я начал потеть, да так, что простыни стали влажными. Некоторое время я лежал неподвижно, потом, когда сонная одурь чуть отпустила, включил маленький фарфоровый ночник на прикроватной тумбочке, где лежали отцовские мемуары.
Протезы он давно бросил и носил длинные, как лыжи, башмаки, сработанные каким-то умельцем, неуклюжие, громоздкие, но такие крепкие, что сносу им не было. Они надевались прямо на культи, так что ходил он, получается, на коленях. Внутри была теплая подкладка и слой чего-то мягкого, чтобы ему было поудобнее. Он зарабатывал на жизнь, торгуя карандашами в деловом районе Миннеаполиса, когда на улице, когда в вестибюлях учреждений, и снимал комнату в самой захудалой гостинице.
Долгие годы все знали его как Дейва-Карандашника. Долгие годы этот искалеченный, но неунывающий человек ежедневно ковылял по тротуарам Вашингтон-авеню. Обе ноги у Дейва были ампутированы по колено. О возрасте можно только догадываться. Однажды он во всеуслышание заявил: «Я ровно на восемь лет старше Эдуарда, нового короля Англии!», значит, если посчитать, ему было сорок девять. Вот и все сведения, которые находились в распоряжении санитара морга Джона Андерсона, когда в пятницу он пытался установить имена кого-то из родственников покойного. Накануне, во второй половине дня, окоченевший от холода Дейв едва дополз до дверей «Парк-отеля», расположенного по адресу Вашингтон-авеню, дом 24. Там он и умер. Служащие отеля знали его как Давида Улафсена. В кармане у него завалялся один цент, сумма, которой, надо полагать, исчислялись все его сбережения и мирские блага, не считая нескольких непроданных карандашей.
Я несколько раз перечитывал заметку, словно надеясь узнать что-то еще. Репортеру удалось создать вокруг моего покойного двоюродного деда некую диккенсовскую ауру, так что получился чуть карикатурный, но вполне симпатичный персонаж: добродушный калека, ковыляющий по улицам города и повторяющий свою коронную фразу. И даже если искажение фактов при указании причины смерти продиктовано искренним заблуждением автора, он не случайно выбирает смерть от холода, вызывая в памяти читателей душераздирающий конец из «Девочки со спичками» Андерсена. На самом деле Давид умер от сердечного приступа. Я встал, сполоснул лицо, переоделся в сухую футболку и принялся за какие-то заметки, когда до меня вдруг дошло: в дневнике пятнадцатилетнего Ларса за 1937 год была еще одна запись: Весь день пахали и боронили. Король Эдуард и миссис Уоллис Симпсон.Внутренний мир непостижим, если не знать тайного кода. Дело не в том, что мой отец вдруг ни с того ни с сего стал проявлять интерес к жизни августейшей фамилии Великобритании, отнюдь. Просто заморский монарх, отрекшийся от трона, оказался связан в сознании мальчика с существом столь же бесплотным, но куда более значимым — его сгинувшим дядькой с отрезанными по колено ногами в самодельных башмаках, таскавшимся взад-вперед по Вашингтон-авеню в Миннеаполисе, шумно нахваливая бизнесменам свои карандаши, а они, наклонившись, совали ему грошики. Это он заставил его любимого отца плакать от горя в амбаре. Дядя Давид и король Эдуард VII появились на свет в один и тот же день.
На маленьком кладбище позади Урландской лютеранской церкви, кроме нас, не было ни души. Стало прохладнее, чем в предыдущие дни, ветер рвал черную юбку моей сестры, когда она, замерев, смотрела в ту сторону, где лежала наша ферма. Мама принесла с собой рассаду плющелистной герани, чтобы высадить на могиле, когда урну засыплют землей. Она присела перед растениями на корточки и ощипывала побуревшие листья. Соня бродила между надгробиями, читая имена. Дядя Фредрик в черном костюме стоял сунув руки в карманы, словно сошел с черно-белой фотографии. Рядом с ним сгорбилась в инвалидном кресле тетя Лотта. На ее узком дряблом лице, обрамленном белым пухом волос, застыло так хорошо мне знакомое выражение растерянности.
Священник и Розали, единственные на похоронах люди «при исполнении», задерживались. Фигурки моих родственников в скромных нарядах казались совсем маленькими на фоне расстилавшихся полей кукурузы и соевых бобов, которые прорезала убегавшая за горизонт голая лента дороги. Справа начинались леса. И нигде, сколько видит глаз, ни речки, ни озера, ни ручейка. Сильнее всего меня в тот момент поразила пустота и сознание того, что здесь со времен моего детства физически не произошло никаких перемен. Никто ничего не строил, никто ничего не разрабатывал, на дороге пусто. За то время, что мы ждали, проехали две-три машины. Правда, у белой церкви с классическим шпилем появился довольно интересный центральный вход, но это все. Будь сейчас зима, я бы запросто разглядел белый фермерский дом на двадцати акрах земли, мое родовое гнездо, которое теперь скрывала от глаз распустившаяся зелень.
Прибыли пастор Лунд и Розали, а с ними маленькая деревянная шкатулка, урна с прахом отца. Мы сгрудились вокруг заранее выкопанной глубокой квадратной ямы. Пухленький плешивый пастор держался несколько настороженно. Читая молитву, он все посматривал поверх псалтыри то на меня, то на Ингу, словно ожидая с нашей стороны возражений. Уловить душу нашего отца пастор Лунд так и не сподобился. Я знал, что он приходил к нему, лежащему на смертном одре, с рассказами об общих знакомых, бывших переселенцах, о лютеранском догмате, о таинстве Святого причастия, но без особых надежд, поскольку понимал, что при всем интересе нашего отца к вопросам теологии его убеждения были не религиозными, а сугубо мирскими. В Лунде не было ни фанатизма, ни нетерпимости. Подобно другим представителям лютеранской церкви, которых я видел во множестве, он, не отличаясь особой широтой взглядов, руководствовался благими намерениями и верил как-то по-домашнему, без зауми. Вместе с тем меня всегда поражало, что стараниями таких людей, как пастор Лунд, запутанная, кровавая, диковинная история христианства буквально на глазах превращалась в пресную скуку.
Когда пришла пора опустить урну с прахом в могилу, мы поняли, что для этого у нас нет ни веревок, ни лебедки, ни какого-то другого приспособления. Нужно было решить, что делать. Погребение пришлось прервать, и тетя Лотта, хранившая молчание с момента приезда на кладбище, вдруг разволновалась. Хриплым от возбуждения голосом она громко каркнула:
— Урна с прахом? С чьим прахом, скажите мне, с чьим?
Когда ей объяснили, она замахала руками:
— Ларс? Что за бред?! Ларс уехал в Европу! От него же письмо было на прошлой неделе.
Потом личико ее сморщилось, словно она пыталась вспомнить какое-то забытое слово, голова упала на грудь, и тетя Лотта принялась перебирать на груди пуговицы своего хлопчатобумажного платья. Общим решением опустить урну в могилу должен был я, как самый высокий из присутствующих. Я лег на траву, взял урну в руку, стараясь держать как можно крепче, и стал осторожно опускать ее в яму. Инга и Соня ухватили меня за ноги. Я свесился вниз, так что вся рука и верхняя часть туловища оказались в могиле. Я отчетливо помню свои пальцы, вцепившиеся в полированное красное дерево, запах сырой земли, бледные корни, торчащие из стенок могилы. Когда до дна оставалась какая-нибудь пара сантиметров, урну пришлось бросить, потому что длины руки не хватало. «Это мой отец, — шептал я про себя с трепетом. — Это мой отец». И тут мне, все еще свешивающемуся в яму, стало страшно.
Стояла мертвая тишина, только ветер перебирал ветки деревьев слева от нас. Потом раздался глухой звук комьев, падающих на деревянную крышку.
— Поелику Богу Всемогущему в великой милости Его угодно было призвать нашего брата к себе, мы предаем его тело земле, из которой оно и было взято. Земля к земле, прах к праху, персть к персти.
От этого дня в памяти остались еще несколько фрагментов, прокаленных солнцем осколочков, разрозненных образов нашего семейства: крохотные комочки земли у меня на пиджаке, уплывающий взгляд синих Ингиных глаз, когда она опускается перед могилой на колени, узел ее волос, рассыпавшийся от порывов ветра. Сонины сжатые в кулаки руки по дороге к машине. Дядя Фредрик, молча толкающий пред собой инвалидное кресло сестры, и оно подпрыгивает на ухабах, поэтому голова у тети Лотты болтается из стороны в сторону. Стройная фигура матери, стоящей на коленях перед свежей могилой, ее ладони, похлопывающие землю вокруг гераниевой рассады. Равнодушный простор безоблачного неба.