Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Печали американца
Шрифт:

Осенью 1924 года дом загорелся. До сих пор непонятно, что послужило причиной пожара: не то неисправная плита, не то сажа в трубе. По счастью, Хирам Петерсен и Кнут Хуго, жившие по соседству, проезжали мимо и увидели пламя. Им удалось вытащить деда Улафа из огня. Дед едва не сгорел заживо, потому что стол, который он пытался выпихнуть, застрял в дверном проеме и он оказался в западне. Он сильно обгорел, особенно руки и часть лица. Последний раз, когда я видел деда живым, он лежал в постели и говорить уже не мог, только положил обожженную руку мне на голову и благословил, а потом сделал то же самое с моей сестрой Лоттой.

— Я бы тоже шваркнула тарелку об пол, — сказала Соня. — Он ведь не стал их кормить, манны не послал. Они же все потеряли.

Мать покачала головой:

— Вы не представляете, какими они были разными. Хильде могла совершать безрассудные поступки, но духом всегда была тверда. А вот Ивар перед смертью впал в кому, правда, выходил из нее иногда и тогда нас видел. Говорить он уже не мог, только смотрел, и в глазах его стояла такая мука, словно он ждал смерти как избавления.

Никто из нас не мог ничего сказать, молчание длилось почти минуту. Потом мама повернулась к Соне и продолжала:

— Мой отец заболел во время войны. Сердце. Он был таким крепким, спортивным, по горам бегал, что твой горный козел, никогда не спотыкался, ни разу, а потом…

Мама прижала руку к груди.

— Ему вдруг стало трудно дышать. Я помню, что слышу его прерывистое дыхание, а в голове стучит: «Папа не умрет. Он не может умереть!»

— И я, — прошептала Соня. — Я то же самое говорила про своего папу.

Мама притянула внучку к себе и принялась легонько гладить ее по волосам. Инга смотрела на них, напряженно вытянув шею.

Мама продолжала свой рассказ. В ее ровном голосе проступали ритм, интонации и напевность другого языка, словно выстилавшего изнутри тот, на котором она говорила сейчас. Это был разговор не столько с нами, сколько с самой собой.

— В мое время, когда человек умирал, его одевали в парадный костюм и выставляли для прощания, чтобы люди могли прийти и проводить его в последний путь. Это был обряд прощания с телом. Стоя на панихиде у гроба, я смотрела на папу, который лежал там, но это был не он. Его там нет было. Этого мертвого человека я не знала.

Мама помолчала.

— В Америке обо всех этих малоприятных вещах вроде бальзамирования даже не знали. Когда человек умирал, его просто заворачивали в белый саван, клали в простой деревянный гроб и хоронили. — Она вздохнула и продолжала: — Я смотрела на тело, а мама сказала: Kyss Рарра.«Поцелуй папу», — перевела она для Сони.

— Я поняла, mormor, [57] — прошептала девочка.

— Я не хотела его целовать, — произнесла мама с застывшим лицом.

57

Бабушка с материнской стороны (швед., норв.).

Соня, свернувшаяся калачиком у бабушки на груди, подняла голову.

— Тогда мама велела еще раз: Kyss Рарра.

Мать отвела глаза. Теперь она смотрела на подсвечник, притулившийся на столике перед диваном.

— Я не хотела, но поцеловала.

Она снова взглянула на Соню:

— У тебя была замечательная прабабушка. Я очень ее любила. Но лучше бы она меня не заставляла.

Пока мы разговаривали, длинный июньский день угас, и как-то совсем неожиданно в комнате стало темно. Никто, однако, не встал, чтобы зажечь свет. Соня высвободилась из бабушкиных рук. Теперь мама снова неподвижно сидела на диване, прямая, как натянутая струна, и лицо было собранным, вспоминающим.

Марит. Марит. Марит. Марит.Когда ночью я закрыл глаза, отцовское заклинание само собой мелькнуло у меня в голове. Странное безотчетное повторение женского имени. Линия жизни… Якорь спасения… Марит. Марит. Марит.

Здесь Таня Блустоун бродит, но Не музой, а кошмаром. В безмолвном вое заткнут рот, Кишки наружу валом. Мой страшный сон, мой жгучий страх, Близнец, [58] засевший в потрохах. Соня Блауштайн

58

Фамилии Блауштайн и Блустоун значат одно и то же, букв.: синий камень.

P. S. Я рассказала маме.

Сонины стихи и постскриптум я обнаружил у себя под дверью, когда проснулся. Я несколько раз перечитал их, потом аккуратно сложил и спрятал в дневник. Некоторое время я стоял у окна и смотрел на безлюдную в этот утренний час Дивижн-стрит. Было всего семь утра. Я вспоминал столп дыма, поднимавшийся к небесам, сухой бумажный ливень, от которого нечем было дышать, затянутое мутной пеленой небо над Бруклином и внезапную тишину, охватившую все вокруг. Пешеходы на Седьмой авеню были похожи на лунатиков: бесцельно бредущие заводные куклы, невесть как сюда попавшие, прикрывающие лица носовыми платками или медицинскими масками.

Наша встреча с Лорелеей Ковачек в блуменфилдском кафе «Идеал» произошла исключительно стараниями Розали и ее неугомонной мамаши. У Лорелеи были в городе какие-то дела, и она заодно согласилась с нами побеседовать. Несмотря на то что эта женщина была для меня криптограммой без ключа, в моей голове наметился некий неотчетливый архетип, сотканный из отрывочных сведений, которые мы успели накопать. Лорелея была компаньонкой своей некровной тетки-отшельницы, как-то связанной с моим отцом и людьми, окружавшими его в юности. Хромала — значит, по логике, была человеком замкнутым. Эти осколки уводили меня в прошлое, к людям, которых я либо видел мальчишкой, либо что-то слышал про них от взрослых. Помню, по соседству жили две древние старухи, сестры Бондестад. Они ходили взявшись за руки по проселку в неизменных длинных черных платьях. Как стали носить траур после смерти своего отца, так никогда его и не снимали: и стряпали, и пахали, и косили — всегда в черном. В моем сознании они почему-то переплелись с Норбертом Энгелем, местным анахоретом. Вот единственное сохранившееся у меня о нем воспоминание: сидит под деревом на пеньке жилистый мужичонка. Морщинистое лицо бурое, редкие зубы бурые и одежда тоже бурая, не то цвет такой, не то от грязи. Пожелтевшими от табака пальцами он сворачивает самокрутку, и меня поражает отточенность каждого движения. Имя Лорелея тоже, вероятно, сообщило размытому образу, плававшему в глубинах моего сознания, оттенок готической легенды: старая, прокаленная солнцем карга в траурном облачении, как у сестриц Бондестад. Насколько далеко завели меня мои размышления, я понял, лишь когда появление в кафе «Идеал» Лорелеи Ковачек камня на камне от них не оставило.

Она припадала на одну ногу, но старалась ходить так, чтобы увечье не было заметно. В остальном же перед нами была типичная миннесотская леди преклонного возраста: в теле, но не полная, одетая в голубую клетчатую блузку с коротким рукавом, темно-синюю юбку до середины икры, чулки и лодочки на низком каблуке. На вид я бы дал ей лет шестьдесят, но могло быть и больше и меньше. Она села за стол, расправила ладонями юбку и аккуратно поставила на колени жесткую прямоугольную сумку с крупной пряжкой. После процедуры взаимного представления она медленно обвела присутствующих большими, чуть выпученными глазами. Скорее всего, миловидностью Лорелея Ковачек не отличалась никогда, но, даже несмотря на обвисшие щеки и шею, белизна и гладкость ее кожи, очевидно вообще не знавшей солнца, поражали. Мы заказали кофе, и она произнесла, по-миннесотски растягивая гласные:

— Моя тетушка помнит вашего отца, но, по ее словам, последний раз они виделись еще до войны. Правда, она читала о нем в газетах.

Пока Инга рассказывала нашей новой знакомой о содержании загадочного письма, я неотрывно смотрел на Лорелею, и даже при полном отсутствии сходства с тем образом, что рисовался мне в воображении, ее присутствие почему-то будоражило забытые воспоминания детства. Сперва я не мог понять, в чем дело, но потом сообразил: запах! Названия этого одеколона я не знал, но так пахло в цокольном этаже лютеранской церкви Св. Иоанна в «светлые воскресенья». Это выражение память вытолкнула следом, а вместе с ним возникло чувство, похожее на симпатию.

Поделиться с друзьями: