ЖАНРЫ

Печальные времена. Дамаский Диадох как представитель афинской школы неоплатонизма
Шрифт:

Со взаимоотношениями между скептическими умонастроениями и транс­цен дентизмом неоплатоников историкам философии предстоит разобраться. Но не вызывал ли идеологический, политический и административный прес­синг христианского тоталитаризма Юстиниана у Дамаския и его учеников вполне понятные ожидания конца света?

Неоплатоники не писали «Историй». Сущностная неповторимость исто­рического события, историчность бытия — все это определения мировоспри­ятия иной эпохи. Для античности пребывание было более значимо, чем ста­новление, а «жизненный век» был связан с единым и самозамкнутым по своей природе уделом человека, но не с местом его жизни в последовательно­сти времен и событий. Для воспевавших неизменную и совершенную красоту Космоса неоплатоников представление о его сущностной изменчивости оста­валось чуждым. Возможно, именно этому был посвящен утерянный трактат Прокла «О вечности мира — против христиан». Поэтому Академия жила как бы в ином измерении. К тому же со времен правления преемников Юли­ана Отступника языческие интеллигенты были лишены возможности, а веро­ятно, и желания, высказываться о политических и исторических реалиях [56] Упоминавшиеся жизнеописания Прокла и Исидора свидетельствуют именно об этом. Конечно, политические события властно вторгались в жизнь Про­кла, да и Марин пытался представить деятельность своего учителя в класси­ческом античном виде: советы городам, признание благодарных граждан. Но он не говорит ни слова о реальной власти, об имевших место преследованиях христианским правительством язычников, о действительной жизненной ситу­ации. Все современное сглажено и завуалировано. И для Марина, и для Да­маския более интересно происходящее в их школе. Было ли это связано толь­ко с цензурными соображениями, или же ограничения цензуры отвечали ми­ровосприятию последних поколений неоплатоников?

56

Можно утверждать, что это стало одной из причин исчезновения языческой фило­софии и полной победы христианской культуры: за исключением краткого периода прав­ления Юлиана, неоплатонизм не стремился перевести свой философский и богословский дискурс в план идеологии. Он не создал такой идеологии, ссылаясь в вопросе об органи­зации политического и социального бытия на две, в общем-то противостоящие друг другу, традиции — традицию классического полиса (обычно в форме «идеального государства» Платона) и традицию римской монархии. Неоплатонизм, подобно остальным античным философским школам, в своем внешнем оформлении так и не пошел дальше создания ’, особого нрава, претендующего на образцовость,— но не более того. Христианст­во же создало мощную и вполне отвечающую потребностям людей той эпохи идеологию.

На наш взгляд, верно второе. Еще Ямвлих, создавая жизнеописание Пи­фагора [57] , не только изображал истинный «этос» философа, то есть образ его жизни, характер поведения, но и показал судьбу философии вообще на при­мере истории пифагорейской общины. Поначалу она вызывает к себе внима­ние, увлекает даже тех, кому от природы не дана способность мыслить. Од­нако обыватели легко путают внешний облик философа с самим философст­вованием, а требование практического успеха переносят даже в ту сферу, которая максимально удалена от прагматики бытового существования. В ре­зультате наступает разочарование, быстро оборачивающееся враждой. Фи­лософия — это «заговор против народа», как объявил кротонец Килон, гла­ва древнейшего антифилософского бунта, и такое ее восприятие со стороны властей и увлеченных различными религиозными идеями обывателей дове­лось пережить многим интеллигентам последних веков античности.

57

Сочинение, известное под названием «О жизни пифагорейской».

Выходом в подобной ситуации становится своего рода переведение фи­лософского взгляда — отныне давно утерявший характер античной граж­данской общины социум покидает поле зрения мыслителя. Зрение занято Универсумом, этой абсолютной полнотой Всего, рядом с которой значение внешнего, «государственного», бытия человека становится ничтожным [58] . Стремление Марина представить Прокла столь же образцовым граждани­ном Афин, каким был, например, Сократ, не может завуалировать того фак­та, что его учитель ощущал себя существом универсальным, а не «политиче­ским» [59] . Что бы ни происходило с человеческим родом, Всецелое остается одним и тем же; судьба человека — не более чем язык, на котором разгова­ривают с ним воспитывающие, воздающие за прегрешения боги. В конце концов судьба остается загадкой, но загадкой лишь земного существования человека. Другие загадки куда важнее, ибо они ведут от «здешнего» поло­жения дел, однажды названного Плотином «Аидом», к «тамошнему» (бо­жественному, сверхнебесному, умопостигаемому и сверхумопостигаемому), к подлинной отчизне человеческой души, к месту, где лежат истоки и объяс­нение всего сущего.

58

Например, у Дамаския восточная метафора царя и царской власти, так часто упо­требляемая по отношению к первоначалу эллинистическими философами и еще Плоти­ном, встречается редко.

59

Пожалуй, единственное государство, признаваемое философом времен поздней ан­тичности — всекосмическое государство душ и богов, о котором впервые сказали стоики.

Поэтому земное существование менее важно, чем внутренняя философ­ская одержимость. В лучшем случае оно становится указанием на «то», в худшем состояние земных дел просто игнорируется. Философская память цепко удерживает прошлое — хотя бы потому, что прошлое в древности все­гда почиталось более, чем неопределенное будущее. Но и прошлое теперь воспринимается через тексты, стало набором книг. Сам мир превратился в книгу, странствие по которой становится куда более поучительным, чем лю­бые путешествия. Это не эсхатологизм, однако такое мироощущение удиви­тельным образом соответствует массовым ожиданиям конца света. В нем ко­нец света уже произошел; оно уже сказало «нет» реальности обыденных мне­ний, сиюминутных страхов и ожиданий, утерять которую так боится человек.

Можно говорить, что позднейшие неоплатоники, и Дамаский в том числе, вынужденно замкнуты на себя, что их мировоззрение вызвано чисто «стари - ковским» пессимизмом ученых, ощущающих ненужность, неинтересность то­го, о чем они говорят, для окружающих людей. Но особенность философии в том и состоит, что она создается не по заказу исторической реальности, а под­час вопреки ей. Важно прислушаться к словам, сказанным именно в такие пе­риоды существования мысли, ибо приближающаяся грань небытия очищает взор, оставляя среди предметов умозрения, возможно, самое главное.

Метафизика трансцендентного

Дамаский... сохранил всю чудовищ­ную систему, однако, так сказать, открыл ее двери и дал свободному ветру духовной жизни пройти сквозь них благодаря его доктрине Несказанного Первого Принци­па, Абсолюта, который не может быть на­зван даже Единым. Страницы, на которых он говорит об этом в начале его «Трудно­стей и разрешений», входят в число наибо­лее впечатляющих в поздней греческой философии...

А. Армстронг. Введение в античную философию

Полное название публикуемого трактата Дамаския — «Апории, относя­щиеся к первым началам, и их разрешение. Комментарий к „Пармениду” Платона». Название, исчерпывающе описывающее содержание последую­щего текста и потому не требующее толкования. Из него явствует, что сочи­нение будет посвящено проблематике высших начал — того, что современ­ный историк платонической философии обозначает именем единого. Все это действительно так; более того, на наш взгляд, рассуждения о неоплатонизме вообще нужно начинать именно с понятия единого — как определяющего для тех философов, которые следовали созданной Плотином и Порфирием парадигме мысли. Однако мы совершим не совсем законный с точки зрения формальной исторической правильности шаг и взглянем на текст Дамаския не только как на еще один пример (пусть даже очень выразительный) много­численных неоплатонических спекуляций на тему взаимоотношений единого со всей той иерархией сущего, которая следует за ним. Мы взглянем на него с более современной точки зрения — если, конечно, в философии существуют «более современные» и «менее современные» точки зрения.

И тогда выясняется, что текст Дамаския уникален, поскольку даже XX столетие, с его лингвистической философией, с Фреге, Витгенштей­ном, Хайдеггером и другими, не создало столь глубокого исследования, посвященного предельным возможностям сказывания. Разбирая традицион­ные понятия античного платонизма — начало, единое, все, сущее, сущность, ум, Дамаский не столько указывает сферы их смыслов и значений (чем, на­пример, занимался Аристотель, да и «школьный» платонизм, в рамках кото­рого был написан известный сборник «Определения»), сколько выясняет возможность помыслить их и, следовательно, быть в состоянии высказаться о них в словесной форме. Анализ Дамаския охватывает впечатляющий спектр тем — от грамматики до этимологических изысков в духе платоновского «Кратила», оказывающихся вариантом имяславия. Известная максима Вит­генштейна, гласящая, что постановка философских проблем «зиждется на не­понимании логики нашего языка», можно сказать, знакома и Дамаскию, то­лько он куда более определенно акцентирует внимание на ловушках, расстав­ляемых стихией языка в той ситуации, когда последний начинает пониматься как естественная среда для восприятия и выражения умопостигаемого.

Слово схватывает предмет в неделимом акте именования. Данную сторо­ну языка пытался анализировать в «Кратиле» Платон, а вслед за ним и бо­лее поздние античные этимологи, причем относится это не только к филосо­фам. Действительно, имя по своему смыслу напрямую соответствует сути вещи или, по крайней мере, тому сутевому, что существенно и необходимо для именующего ее. Потому-то и следует ожидать, что звучание имени, игра составляющих его фонем, совпадает или, по крайней мере, соответствует са­мому бытию называемого. Звучание при этом понимается как кардиналь­нейшая бытийная характеристика, которая способна втянуть в себя и удер­жать в своих границах все остальные [60] Но в таком случае имя становится неповторимым. Оно воспроизводит бытийное звучание только того, с чем совпадает; перенесение его на иную вещь невозможно [61] .

60

Географически далекой, но тем не менее весьма существенной параллелью этому могут бьггь споры между брахманами и представителями т. н. нетрадиционных индийских учений (джайнизм, адживикизм, буддизм) о «вечности звучания „Вед”». Считая, что любое произнесенное слово разрушимо, несубстанциально, как и все телесно (и душевно) сущее, буддисты и другие представители нетрадиционных учений подрывали этим осно­вания представления брахманов о священном слове, соответствующем бытию и в своем соответствии сущему созидающем именование.

61

Скептическое отношение Платона к возможности этимологии привести нас к по­знанию бытия как такового, высказанное им в конце диалога «Кратил» («Можно, види­мо, изучить вещи и без [их] имен» — 438е), мы пока оставляем за скобками, тем более что неоплатоники, соглашаясь со своим учителем, зачастую забывали о его выводах, едва обнаруживали оригинальную и подтверждающую их суждения этимологию.

Однако в человеческой речи слово функционирует отнюдь не как имя, хо­тя гипотеза об «именном» его происхождении весьма правдоподобна. Дело даже не в том, что язык является средством коммуникации. Важнее то, что он воспроизводит характеристики мышления, что и отметил Платон, напи­савший в «Софисте»: «Не есть ли мысль и речь одно и то же, за исключени­ем лишь того, что происходящая внутри души беззвучная беседа ее с самой собой и называется у нас мышлением?» (263е) [62] Но, поскольку мышление оперирует понятиями, язык же генетически и коммуникативно обращен к единичности эмпирических данностей, в последнем не происходит полного абстрагирования от многообразия феноменов. Язык, с данной точки зрения, занимает промежуточное положение между чистым мышлением и уникально­стью соответствия имя—вещь. Он выполняет функции знаковой системы, где слово-знак жестко привязано к отнесенным к нему и вещи значениям лишь в рамках правил данной «языковой игры». При смене правил (устано­вок сознания, исторических реалий, материальных условий жизни) у словазнака могут смениться «его» вещь, «его» значения или то и другое вместе. Слово само-по-себе в таком случае становится отвлеченной формой, обрета­ющей созерцаемость и смысл только в реальном функционировании, в рече­вой практике [63] . Но данная реальность, практика (или правила языковой игры!), обусловлена не только внутренними закономерностями. Перечисле­ние ее условий уводит в дурную бесконечность, из чего античные философы не раз делали вывод о невозможности нахождения критерия истины при оценке однозначного рассудочного суждения (ибо оно функционирует как сущностным образом связанное с речевым выражением) [64] . Слово «заманива­ет» мысль кажущимся бесспорным единством с ней [65] . Между тем оно озна­чает и конкретные обстоятельства («вот это», как сказал бы Аристотель) и, являясь знаком, может выступать представителем общего, родового. Подоб­ная двойственность, конечно, важна для философствования, ибо она создает пространство логических спекуляций. Однако в ней же коренятся многие из апорий, сформулированных еще Аристотелем в III книге «Метафизики».

62

И Дамаский говорит, что человеческая речь «составляется не только из таких вот речений и имен, но и из мысленных образов, аналогичных и изначально соответствующих им».

63

На что обращали внимание еще стоики, в частности в своем учении о .

64

Наиболее замечательный пример такого вывода — зафиксированное Цицероном уже упомянутое нами выше скептическое утверждение о том, что «доказательство ослаб­ляет очевидность». Данное утверждение опирается на т. н. скептические тропы, создате­лем концепции которых считается сам Пиррон; они же, в свою очередь, исходят из апорийных ситуаций, возникающих, как только мы начинаем понимать единицы речевой практики не как имена, а как знаки (например, троп «о постоянно и редко встречающем­ся»). См.: Секст Эмпирик. Три книги Пирроновых положений, 1.141—144.

65

Дамаский говорит: «Впрочем, если доказательства и не подходят к единому, в этом нет ничего удивительного — ведь они человеческие, разделенные и более надуманные, чем дблжно. В действительности же они не подходят и к сущему, будучи вполне эйдети­ческими, и, пожалуй, даже к эйдосам, будучи выражены в словах» (см. параграф 5 публи­куемого трактата).

Слово создает фантомы уже хотя бы потому, что, лишенное именной це­лостности, оно грамматически делится на составляющие его «стихии»-слога и, наоборот, комбинируется из них («слова-бумажники» Л. Кэролла — по выражению Делеза — являются прямым развитием этой способности фантомизации речевой практики). Наконец, когда [66] слово перестает воспринимать­ся в качестве имени, на смену его звучанию, воспроизводящему само бытие предмета, приходит описание его признаков, создание классификационных систем, словесных портретов, где индивидуальное изображается при помощи предикатов, имеющих значение общего (например: «Лицо его было белым; он был курнос» — но белизна и курносость не являются исключительными признаками того, о ком идет речь; есть много белолицых людей, не мень­ше курносых, к тому же немало и тех, кто белолиц и курнос одновременно).

66

Понятно, что «когда» здесь не несет прямого временнбго значения.

Поделиться с друзьями: