Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Муж Алисы, ничем не примечательный композитор, значительно ниже нее и в смысле широты взглядов, и в смысле отношения к искусству. Имея большие связи в кругах интеллигенции, сначала в Ленинграде, где они жили до войны, потом в Москве, где она с трудом купила себе кооперативную квартиру, Алиса поддерживала добрые отношения с Д.Шостаковичем и многими другими композиторами. С их помощью она активно делала карьеру своему вполне рядовому Бусе (Борису), сочиняя либретто для его опер и балетов, которые он писал для Бурятии, в то время не имевшей своих композиторов. На этом взросла его скромная слава и вполне приличные гонорары. В их милом доме можно было встретить интересных людей из числа молодежи, крутившейся вокруг нее и восхищавшихся ее искусством, столь непохожим на скучное официальное. Но выставляться ей не давали. Один раз, уже в конце семидесятых годов, Дом ученых по настоянию знакомых физиков, которым нравилась ее живопись, устроил ей небольшую выставку. И уже совсем незадолго до смерти, старая и больная, она удостоилась персональной выставки в МОСХе. Творческая жизнь Алисы — это один из многих примеров безжалостного подавления всего необычного, свежего в искусстве. Ведь она не слыла ни диссидентом, ни фрондером, в её картинах не было никакой идеологии и политики, но ярко высвечивалась индивидуальность, иногда в ее трагическом конфликте с действительностью, пусть даже не современной. В середине семидесятых годов Буся ушел от нее, видимо устав от той «светской» жизни, которую вела и заставляла его вести жена. Она была потрясена, так как всегда привыкла относиться к нему с ласковой снисходительностью, осталась очень одинокой, несмотря на массу друзей.

В Алисе женское тщеславие и любовь к тому, чтобы покрасоваться, пленить окружающих удивительно сочетались с глубокой внутренней порядочностью и добротой. Она терпеливо выхаживала умершую на ее руках мать, помогала всем, кому могла, деньгами и советом. Ее черед настал через год или два после смерти Эльбруса. Когда он болел, я не звонила ей — незадолго до этого у нее был легкий инсульт, и не следовало ее волновать. Но вскоре после похорон Алиса позвонила мне и очень попросила прийти к ней. Мы долго сидели, вспоминали Эльбруса — она очень хорошо к нему относилась — и вместе его оплакивали. Потом последовало еще несколько звонков, я все собиралась к ней зайти, но так и не собралась: тяжело и трудно было туда идти, все напоминало Эльбруса, который привел меня в этот дом. А она тем временем умерла, и весть об этом дошла, когда похороны уже состоялись.

Было еще несколько хороших знакомых Эльбруса, с которыми мы общались более тесно. Как-то в Паланге он познакомил меня с целой группой своих товарищей, тоже там отдыхавших, в частности с графиком Сашей Васиным, в то время довольно известным, его женой Наташей. Живой, остроумный, Саша держался, как бы это сказать, в стиле героев Хемингуэя, подчеркивая свою мужественность и мужские достоинства, но с ним было интересно и весело. К сожалению, он умер внезапно, вскоре после нашего знакомства. Там же я познакомилась с еще одним хорошим художником — Левой Гутманом, отдыхавшим с женой и девочкой, очень милым, хорошо к нам относившимся, но по стилю совсем иным, чем Васин, положительным, спокойным, рассудительным. Через несколько лет, когда начались выезды в Израиль, фронтовик, коммунист, одно время секретарь партбюро секции графиков, Лева неожиданно для всех отправился туда с семьей. Перед отъездом он пришел проститься с Эльбрусом, который, имея самостоятельный взгляд на вещи, не считал отъезжавших «предателями». Однако и его, конечно, и меня коробило, что коммунист, участник войны, совершает такой шаг. Помню, Эльбрус спросил Леву об этом. Тот ответил просто: «Я уезжаю ради дочери. В будущем году она кончает школу и надо будет поступать в вуз, но ее не примут из-за пятого пункта. Я, конечно, смогу ее устроить через своих знакомых, только мне это противно. То же самое будет сопровождать ее потом всю жизнь. А там никто не будет попрекать ее национальностью». Тогда мне это объяснение показалось слишком мелким, чтобы оправдать разрыв с Родиной. Однако сейчас для меня очевидно, что в нем был свой резон.

Приходил к Эльбрусу прощаться перед отъездом и известный тогда художник, считавшийся леваком, очень талантливый рисовальщик Любарский. Его приход удивил меня: человек он был замкнутый, несколько самовлюбленный. Но, видимо, Эльбрус чем-то помог ему в жизни, оставил в ней какой-то след, что, навсегда уезжая из страны, тот захотел попрощаться с ним. Так в нашу жизнь постепенно входили приметы времени, непривычные для нас. Вслед за ними появились и другие: диссиденты, правозащитники, самиздат, публикации наших авторов за границей. Все это, повторяю, было непривычно и порождало двойственное чувство. С одной стороны, действовала рабская привычка следовать во всем за официальным мнением: вдолбленная годами страха, она уже становилась как бы второй натурой. Страх вызывало то, что эти «возмутители спокойствия» нарушат относительно ровное течение нашей застойной жизни, обрушат на нас новые страшные репрессии. С другой — естественное чувство справедливости постепенно изменяло отношение к происходящему, говорило о ненужности и вредности борьбы правительства со свободным человеческим духом, заставляло сопереживать трагедии Пастернака, Твардовского, Солженицына, позднее Сахарова, думать о глупости и близорукости нашей политики. Диким казалось наше участие в Хельсинкских соглашениях. Мне было непонятно, как мы можем подписывать какие-то соглашения о «правах человека», открыто нарушая эти права ежедневно и ежечасно. Но, оказывается, это было столь же возможно, как называть наш политический строй «общенародным государством», а наше общество — обществом «реального» или «развитого социализма». И все это происходило на фоне глубокого экономического и морального распада, расцвета взяточничества, разгильдяйства, всеобщей некомпетентности, создавало атмосферу тоски, безнадежности и бесперспективности.

Эльбрус переживал все это острее, чем я, находившая отдушину в своих научных занятиях. Он же, как всегда, жил борьбой за справедливость. Как и мне, ему давно было известно: то, что официально называется «социализмом», на самом деле очень далеко от него. Видя проявление хамства, невежества, абсурда, столь обычных в нашей жизни, он любил повторять с нескрываемым сарказмом: «И это, все это едет в коммунизм!». В своей же практической деятельности, сначала ответственным редактором газеты Московского союза художников, а потом (до 1976 года) ответственным секретарем МОСХа, Эльбрус всячески стремился обеспечить максимум возможностей для свободного творчества художников и, не разделяя идей абстракционизма, считал, что все виды искусства имеют право на существование, что всем им должна быть открыта дорога на выставки, и боролся за это. Он ненавидел натурализм в искусстве, активно воевал с его засильем, поддерживал тогдашних художников-новаторов: Н.Андронова, П.Никонова, В.Попкова, М.В.Иванова и других, выходивших за рамки всем набившего оскомину соцреализма.

Эта мелочная повседневная борьба отнимала много сил, вызывала недовольство со стороны отдела культуры ЦК, Министерства культуры, ставила его под подозрение. Однако он не отступал и кое-чего добивался этой тактикой «малых дел», содействуя тому, что круг официально признанных художников хотя и медленно, хотя и с трудом, но все более расширялся. Зато его собственных физических сил становилось все меньше. Наступали болезни, которые провоцировала нервозность работы. В начале семидесятых годов у него началась сильная стенокардия, в 1973 году произошел инфаркт. После этого стенокардия еще более усилилась, так как обострялась легочной недостаточностью.

В 1975 году, после грубо сфальсифицированных под давлением сверху выборов в руководящие органы МОСХа, и он, и тогдашний председатель союза Д.М.Шмаринов подали в отставку. Эльбрус уже не возвращался на работу, жил на пенсию. Для него, с его живым характером, любовью к работе с людьми, переход к жизни пенсионера оказался очень тяжелым, тем более что я продолжала активно работать, была занята, часто оставляла его одного, нередко на несколько дней, когда приходилось ехать в командировку. Он тосковал, пытался жить моими интересами, переживая все, что происходило на моем «фронте», с любовью следил за всем, мною написанным, да и я сама охотно читала ему все новое, советовалась с ним и часто получала полезные советы. Но это, конечно, не заменяло ему собственной активной жизни. На покое у него появилось больше возможностей заниматься своим искусством — рисовать, резать дерево, создавать очень удачные деревянные скульптуры, поделки из дерева. Однако и это не заполняло пустоты. Он продолжал с большим интересом следить за политикой, все ждал: что-то должно измениться к лучшему. Но ничего не менялось. Его мучил дефицит душевного общения, грызло одиночество, хотя сам он тоже избегал общения: как-то сразу обрубил свои связи с МОСХом, не ездил туда на заседания, даже на выставки, общался с очень ограниченным кругом художников. Последние дни его (примерно год) были печальны. Мне кажется, его мучило сознание, что жизнь не состоялась, что приходится уходить из нее, ничего осязательного не достигнув. Правда, вслух он этого не говорил. Но я видела, как он загорелся, когда однажды к нам пришли двое молодых искусствоведов из ФРГ, собиравшие материал о деятельности общества «Октябрь» в конце двадцатых — тридцатых годов, ответственным секретарем которого Эльбрус одно время был. Они сказали, что пишут большую книгу о советском искусстве двадцатых годов и сообщенные им сведения будут очень полезны. Через год привезли уже готовую книгу, где имя Эльбруса, вычеркнутое из нашего искусства, нашло, наконец, свое место. Он радовался как ребенок.

Так прошла его жизнь, с одной стороны, резко вверх поднятая революцией, вырвавшей его из традиционной осетинской семьи и унесшей в далекую Германию; с другой — та же революция помешала ему раскрыть свои художественные возможности, увлекая его на путь общественной деятельности, а затем переломила его жизнь надвое страшными днями 1937 года. Что ни говори, он вышел из этой переделки сломленным душевно и истрепанным физически. И хотя потом долго еще и напряженно работал, этот душевный шрам так и остался. Хотя, не в пример мне, Эльбрус более свободно смотрел на мир. В нем было больше свободного духа, внутреннего демократизма, ненависти к тирании, жадности к жизни.

Особую позицию в эти «застойные» годы занимал мой теперь уже взрослый сын Леша. Он не принадлежал сталинской системе, лишь задевшей его своим черным крылом. Леша сформировался и вырос как человек в атмосфере тех радостных перспектив, которые первоначально сулил нам XX съезд. Его не давил тот животный страх, столь долго тяготевший над нами, преклонение перед теми правилам игры, по которым мы жили в предыдущие годы. Он уже не был рабом, хотя и не стал еще полностью свободным человеком. С первых лет своей самостоятельной, взрослой жизни, со студенческой скамьи он дерзал. Дерзанием стал и его дипломный проект, скромно названный «Новым элементом расселения», и его работы над проектами «города будущего», которые лежали в основе кандидатской, а позднее в более широком плане и докторской диссертации, наконец, работы последних пятнадцати лет его жизни, посвященные принципам планировки городов в современных условиях, а позднее новому Генплану Москвы.

Умный, живой, талантливый, всем интересующийся, Леша обладал к тому же неуемной энергией, которая подстегивалась его немалым честолюбием. Он любил блистать и не скрывал этого, но умел блистать по-настоящему: своей речью, пером, своей живой и темпераментной красотой. Его энергия сочеталась с большой инициативностью — желанием и умением строить новые планы, а затем воплощать в жизнь, какого бы труда это ни стоило. Вокруг него всегда кружились его друзья и единомышленники, обожавшие его, преданные ему и много помогавшие во всех делах. Но и сопротивление было всегда не меньшим. Леша, как и Эльбрус, обладал способностью создавать себе не только преданных друзей, но и врагов. А это оказалось и не трудно в той серой, сервильной среде, в которой ему приходилось работать. Пока рядовой, молодой архитектор мастерской Моспроекта-2 планировал и застраивал дальний тогда район Гольяново, сначала пятиэтажками, затем девятиэтажными башнями, к нему относились хорошо. Но когда он приобрел мировую известность своими проектами городов будущего, своими яркими книгами, переведенными на многие языки, то, естественно, стал мешать. Ему начали ставить палки в колеса, особенно, после перехода в Институт Генерального плана Москвы, где проработал до конца жизни. Часто у него возникали конфликты с руководством этого института, которое считало «не по чину» независимость и самостоятельность суждений Леши, его способность идти наперекор общепринятым мнениям.

Это порождало массу трудностей. Но в отличие от меня, он был настойчив и далеко не сразу складывал оружие, если брался за него. В отличие же от Эльбруса, будучи профессионалом высокого класса, умел находить для себя плацдармы всюду, где только мог. Став профессором Архитектурного института, членом Президиума Союза архитекторов, он работал как вол, сплачивал вокруг себя людей, расчищал поле для проведения в жизнь своих идей. Одна из любимых, идея создания в Москве нескольких пешеходных зон, нашла свое воплощение еще при жизни Леши на Старом Арбате, но теперь принята в принципе и для Столешникова переулка, Ордынки и некоторых других улиц.

Поделиться с друзьями: