Песня синих морей (Роман-легенда)
Шрифт:
Позади прогремел отдаленный взрыв, прокатился над головами в пустую степь — невольно оглянулись матросы. За садами Стожарска, где-то у самого моря, вздыбился к вислому небу куст желтоватого дыма, заклубился, расширился, теряя броские контуры, и медленно стал оседать. «Что это? — екнуло сердце у Кольки. — Школа? Контора колхоза? Клуб?» Но тотчас же рядам услышал всхлипнувший голос Лемеха:
— Маяк подорвали… Начисто…
Силился — и никак не мог представить стожарского берега без белой башни маяка. А Петро Лемех стоял на обочине шляха, глядел неотрывно на дальнее облако взрыва, что расползалось плоско над крышами города, угасая в садах.
— Бывает, — угрюмо заметил Рябошапко, сочувствуя Лемеху. — Вернемся — отстроим. Хуже, брат, когда людские сердца разрываются. Вот так же, вдрызг…
Они брели весь день, почти без привалов, без конца отстреливаясь от самолетов. По крику: «Воздух!» — бросались в разные стороны, подальше от большака, с разбегу ныряли в увядшие кураи, припадали к земле. Машины проносились над ними с горячим свистом, и пули дробных очередей шелестя зарывались в солончаки.
Потом наступила ночь, но они все брели, шатаясь и засыпая, не падая лишь потому, что и в дреме — уже машинально, как заведенные, — подчинялись привычному, ставшему почти механическим, ритму движения. Сменяя друг друга все чаще и чаще, сгибались под тяжестью рыбацких шлюпок. Тогда казалось, что само небо — густое и черное, пропахшее, как и шаланды, смолой, — давило па плечи. С этого неба впивались в глаза разбрызганные, словно разорванные сердца, заезды…
И сейчас у Кольки тоскливо сжимало сердце при воспоминании о Стожарске, о проводах в море отца и прощании с матерью. Запах вяленой рыбы — бесхитростный и простой — навеял память не только о тягостном дне расставания, но и о тысячах дней предыдущих. Стожарские весны в сверкании солнца и сельди, со временем слившиеся в одну сплошную весну, веселые осени с ловлей чижей и глупых щеглов-замазур, студеные зимы, когда замерзали закраины берега и мимо Стожарска, в дымчатых сумерках моря проплывали в Днепровский лиман желтотрубые валкие ледоколы, — все воскресил внезапно привычный запах, которым остро тянуло от угловатых рогожных кулей. Колька и сам не думал, что это может быть так тревожно и горько. Минувшее детство выплыло вдруг над Ладогой, согрев и ранив одновременно. Эта даль была такой же глубокой, как братские могилы над Бугом, как думы над последним патроном, как эта промозглая отчужденность осенней Ладоги.
Озеро тупо стучалось волнами в плоское днище баржи. Ветер по-зимнему сухо, точно поземкой, шуршал по рогожным кулям, стегал по мачте мокрым набрякшим вымпелом, а дальше, за кормою, вгонял в свинцовую воду коричневый дым от мотора. Выхлопной патрубок в борту захлестывало, глушило, и баржа словно захлебывалась, хрипела и задыхалась, истекая желчной соляровой гарью. Посиневшая белая краска рубки покрылась холодной испариной; по ней стекали крупные капли влаги. А прямо над баржей серело угрюмое небо с катящимися на север темными глыбами туч. В этих тучах, казалось Кольке, сидели в засадах «юнкерсы».
Поначалу матросы с опаской поглядывали на небо. Но мало-помалу успокоились. Спасаясь от ветра, поглубже зарывались телами в кули с рыбой; пряча подбородки в воротники бушлатов, забывались, дремали, «добирая», по выражению Васьки Чирка, недоспанные часы, которые война задолжала солдатам. «Может, и обойдется на этот раз, — думал с надеждой Колька. — Погода вроде нелетная».
Однако не обошлось. Уже под самым западным берегом, когда замаячили впереди постройки и избы поселка, из туч неожиданно вывалился вражеский самолет. На какую-то долю мгновения, казалось, он замер, удивляясь внезапно увиденной цели, затем, опустивши по-бычьи голову, в нарастающем реве ринулся вниз. Старшина-пулеметчик, резко развернув установку, нажал на гашетку — трасса очереди вычертила прямую и завязла в туманистом небе. Новые очереди бросались одна за другой вдогонку, скользили вокруг самолета, но угасали в тучах. Машина стремительно приближалась, нацеливаясь на баржу, прощупывая воздух змеиными жалами своих пулеметов. И эти жала вонзились, в конце концов, в палубу. Старшина покачнулся, подался вперед, повис на предплечниках — его последняя очередь ударила в горизонт, сбила пену на дальних гребнях и зарылась в тяжелую воду у самого борта. Только затем, медленно оседая, старшина упал на исклеванную пулями палубу. В его глазах отразился навечно пасмурный день.
Матрос из отряда — с ленточкой «Красный Кавказ» над бровями — бросился к установке, развернул ее вслед, самолету, вышедшему уже из пике. С берега заработали наши зенитки. И хотя их снаряды рвались беспорядочно далеко, вражеский летчик решил, видимо, лучше убраться. Машину вновь поглотила плотная темень неба.
Инженер-лейтенант, командир баржи, подошел к старшине, печально стянул с головы фуражку. Матросы бережно подняли тело товарища, перенесли в кубрик. Близкий берег как-то сразу померк, уже никого не радовал. Сейчас он казался таким же враждебным, как небо, как озеро, как дождливые горизонты вокруг, из-за которых докатывался время от времени далекий артиллерийский гул.
— Комендор? — обратился к матросу с «Красного Кавказа» инженер-лейтенант.
— Был когда-то на крейсере, — вздохнул пулеметчик. — А ныне — пехота.
— Останешься на корабле, — произнес как уже о решенном командир баржи. — С мичманом вашим договорюсь. — И, уже уходя, добавил, помедлив: — Когда похоронам старшину, займешь его койку в кубрике…
Высадились в поселке Ладожское Озеро. Наскоро попрощались с корабельной командой, которая тут же приступила к разгрузке баржи. Обратным рейсом ей предстояло доставить на Большую землю детей, вывезенных из Ленинграда, и моряки торопились выйти в озеро, едва стемнеет.
Поселок со следами частых бомбежек казался притихшим и настороженным. Отсюда, из края торфа и замшелых чащоб, тянулась к Ленинграду глухая Ириновская ветка. Местами осинники, подступая к дороге, наползали почти на нее. Давно не менявшиеся шпалы за давностью времени пахли болотами. Меж ними скупо прорастала трава. На рельсах, на семафорах и стрелках лежала не то потемневшая ржавчина, не то многолетняя сырость окрестных озер. В свежих воронках стояла черная, как уголь, вода.
Хмурый октябрьский день кончался. Близкая ночь сгущалась в темных лесах, наплывая оттуда на станцию, на причалы, на серые окна изб. Колька подумал, что сумерки в этих лесах начинают накапливаться сразу же после рассветов. Наверное, от долгих сумерек и тусклого неба у зенитчиков слезились глаза.
Вагон, в который погрузился отряд, был наполнен глубоким устойчивым холодом осенних ночей. Он зябко стучал колесами, продрогшими в мороси.
— Видать, дорога осталась еще с допотопного времени, — проворчал кто-то из моряков, напрасно стараясь согреться.
— Дорога как дорога, — обиделся неожиданно Чирок. — По ней, бывало, каждую субботу любители на рыбалку да по грибы ездили, Места тут вокруг богатющие: лесные, озерные!
— Оно и видно: клюкву собирать можно прямо с подножки вагона…
— Медведи, говорят, по шпалам ходят, закурить просят.
— Окуни на еловые шишки клюют…
— А ну вас… — отмахнулся Чирок. Он вглядывался в плывущую ночь за окном, пытаясь распознать родные места, родную ленинградскую землю. Но темень, гонимая ветром, забивала глаза.
Потом стали часто попадаться костры, походные мастерские саперных подразделений. Поезд замедлял ход и долго тащился по разрытым участкам насыпи. Рядом с ней замечали матросы груды наваленных шпал, новые рельсы, усталых и грязных солдат, которые равнодушно глядели на поезд. По всему было видно, что ветку спешно перешивали — прокладывали вторые пути, укрепляли насыпь. Что ж, эта ветка приобретала для Ленинграда первостепенную важность, превратившись внезапно из захолустного дачного тупика в дорогу значения стратегического.
Чирок вызвался дневалить до самого Ленинграда, и мало-помалу отряд забывался в непрочных дорожных снах. Время от времени все еще пытались бодриться робкие огоньки цигарок, но липкий махорочный дым тяжелил ресницы, склеивал наглухо веки глаз… В однообразном и сонном стуке колес лишь изредка вскрикивали стыки на стрелках да гулко стонали мосты над болотными реками. Глухие леса вокруг чернели тысячелетней ночью…
Уже под утро Чирок растормошил Кольку, взволнованно зашептал:
— Вставай, Лаврухин, приехали! Финляндский вокзал!