Песня синих морей (Роман-легенда)
Шрифт:
Впереди, меж нечеткими, сизыми купами голых деревьев, светлело: там открывались широкие, уже не городские, окоемы. От них веяло холодом близкого моря. Мичман косился на качающийся строй, требовал подтянуться, выравнять шаг. Но только бывший милиционер Егоров откликался на эти команды.
Окраина кончилась. Слева теперь простирались низкие болотистые места, поросшие мелким осинником. На этой низине, хорошо просматривающейся с шоссе, работали тысячи девушек-ленинградок. В лыжных и стеганых брюках, в куртках и ватниках, они ворошили измятую, вязкую землю, возводя блиндажи, окопы и дзоты. Сердце у Кольки екнуло: значит, фронт придвинулся к самому городу. На девушек жалко было смотреть: Кольке казалось, что даже отсюда, с шоссе, он слышит, как с храпом засасывает лопаты черный и жилистый торф. Для женских ли рук работенка! В таком грунте, наверное, трактора — и те глохнут!.. Девушки наваливались всем телом на черенки лопат, почти ложились на них, с трудом выворачивая тяжелую землю, прошитую корневищами трав. Они работали молча, сосредоточенно, но вразнобой, без единого ритма. Что ж, ритм в труде требует равенства: в навыках, в силах, в усталости и выносливости. Здесь же собрались люди разнообразных судеб: и те, кто с детства трудился физически, и те, кто никогда не держал в руках молотка. Каждая делала, что могла, и даже больше, сверх сил. Не разгибали спин, глушили в себе усталость, ибо их, как и Кольку, как всю страну, торопила сейчас война, подхлестывали отголоски артиллерийских залпов, что доносились с той стороны, куда уходило шоссе.
Отряд поравнялся с контрольно-пропускным пунктом — древком поперек дороги, у которого дежурил вооруженный солдат.
— Откуда, флотские? — поинтересовался тот, поднимая шлагбаум.
— С Черного моря!
— На подмогу Балтике!
— Фрицев приехали бить!
— А своих что, всех уже перебили? — съязвил солдат.
Кто-то из моряков огрызнулся, бросил в сердцах покрытое ржавчиной слово. Но Рябошапко оборвал его коротким и властным: «Разговорчики!» Солдата проводили недобрыми взглядами. Притихли.
У домика путевого обходчика, огороженного низким заборчиком, к шоссе вплотную подступала железнодорожная колея. Кое-где на полотне виднелись вагоны, платформы, груженные старыми шпалами, бревнами, кирпичом, противотанковыми «ежами» — сваренными крест-накрест кусками рельс. Это подвозили строительные материалы, из которых женщины здесь, на болотах, создавали оборонительный пояс на подступах к городу.
Женщин было много. Как и те, которых Колька увидел впервые — там, за оставшимся поворотом шоссе, — они вгрызались в болотную землю, тащили но размокшим тропинкам шпалы, сгибались под непосильною тяжестью носилок— сбивая в кровь одубевшие руки, перекрывали накаты будущих дзотов. Земля раскисала в сырых болотных туманах. На девичьи туфли липла пудовая грязь. Со дна отрытых окопов просачивалась вода.
Казалось, на этой равнине сосредоточился воедино суровый и зримый образ народа, которому навязали войну. Тяжесть, тяжесть и тяжесть…
Колька снова взглянул на работавших женщин — и обмер: на бруствере, отирая устало лицо рукавом, стояла Елена. В стеганой куртке, в измазанных брюках, в платке, она вовсе не походила на прежнюю Гелену Речную. Но Колька бы не узнал эти волосы, эти руки и жесты, и губы, и серые задумчивые глаза, которые он угадывал на расстоянии, узнавая их сердцем, болью, криком, рвущимся из груди! Он задохнулся. Оттолкнул шагавшего рядом Лемеха, бросился через дорогу.
— Куда?! — заорал Рябошапко вслед. — Назад! Стой!
Колька обернулся, остановился — тяжело дыша, не в силах промолвить слова, лишь с надеждой, с немою просьбой смотря на мичмана.
— Приспичило, — хихикнул кто-то из строя, — Так подвело, что в мозге, видать, крестики за нолики заскочили.
— Отпусти, мичман, чтобы в штаны якоря не отдал.
— Валяй, паря, покрасуйся орлом на горбике!
— Только ленту на бескозырке прикрой: пусть девчата думают, что ты фотограф…
Колька не слышал реплик: в ушах у него звенело. Ряды матросов проплыли мимо — на дороге остались лишь он с Рябошапко.
— Ты что, умом поперхнулся? — выговаривал мичман. — Порядка не знаешь? Сиганул, чисто дома в подсолнухи… Ежели и приспичило, обязан устав соблюдать!
— Человека я тут одного увидел, — глухо выдавил Колька.
— Знакомую, что ли? Так ты и доложи как полагается. Не отпущу разве? Слава богу, не щербатый умом, понимаю… Стожарская? — поинтересовался Рябошапко после паузы, указав глазами на окопы. Колька утвердительно кивнул. — Ладно, беги, — только не загаивайся. По этому большачку и догонишь потом отряд.
Колька перепрыгнул придорожную канавку, по жухлой траве, прихваченной заморозками, метнулся к окопам. Они тянулись широкой полосой — однообразно-унылые, в грудах вывороченной земли, похожие друг на друга, как низкорослые осинки на топях. «У которого же я видел Елену?» — с ужасом подумал он. Замедлил шаги, оглянулся на шоссе. Вон там находился он в ту минуту, повернул голову… Где же стояла Елена? Здесь? Правее? За этим болотцем?.. Колька снова и снова возвращался мысленно на дорогу, воскрешая тот миг, когда увидел Елену, но в памяти, как и на всем пространстве вокруг, не было ни единой запомнившейся отметинки.
«Конечно, если бы его не остановил мичман, он побежал бы прямо к Елене. Но где же искать Речную теперь? Возле какого бруствера? На этой горестной стройке — тысячи женщин: трудно ли затеряться меж них!»
Растерянно озирался, неуверенно брел вдоль окопов, лишь торопливо и жадно вглядываясь в лица. Несколько раз едва не вскрикивал, но всякий раз оказывалось: не она. У маленького озерца, в котором плавали поблекшие листья, остановился: забрел уже, кажется, далеко. Елена где-то поближе к шоссе. Повернул обратно. Снова шел, не глядя под ноги, с трудом отрывая их от липко-ползучего грунта. «Найду, все равно найду», — твердила надежда, но с каждым шагом ее становилось все меньше и меньше. Может, ему почудилось? Может, стояла на бруствере вовсе и не Елена? Да и было ли в жизни вообще все то, что сейчас подступило к горлу: розоватая чайка, стожарские отмели, слова, прозвучавшие сильно и дерзостно? Как отыскать в этой мороси светлую линию вест-тень-зюйд? Не помнил, не знал, не верил. Горе, уже притупившееся, оседавшее месяцами — ив бессарабских степях, и за Бугом, и под Херсоном, — в самую глубь души, вновь поднялось, всколыхнулось и стало внезапно главным, опять болезненно острым. Но горе не воскресило юности. И Кольке казалось сейчас, что с ночи, когда расстались они с Еленой, минули тысячи лет — и в них он состарился: от множества пережитых смертных минут, от частых утрат, от усталости. И если он до сих пор не пал на какой-нибудь из дорог, как падают загнанные олени, то, наверное, лишь потому, что ему досталась частица извечной выносливости матросов.
— Кого ищешь, матрос? — поинтересовалась, разгибая спину, уже немолодая женщина, с лицом огрубевшим от ветра.
— Знакомую одну, — обронил безнадежно Колька. — Артистка она. Не слыхали, может, работают где поблизости артисты?
— Мы тут ныне все артистки, — отозвалась невесело розовощекая девчонка. — Каждый день с самолетами роли разыгрываем.
— Зовут ее как? — снова спросила первая, немолодая.
— Речная. Елена Михайловна Речная.
Имя Елены покатилось по окопам, как по цепи: от человека к человеку. Колька видел, как разгибались женщины, как, выслушав соседок, отрицательно качали головами и только потом украдкой взглядывали на него — сочувственно, с нескрываемой бабьей жалостью.
Время торопило. Колька в последний раз пересек мрачную стройплощадку и, не оглядываясь больше, окончательно потеряв надежду, направился к шоссе. Он долго счищал штыком налипшую на ботинки грязь. Затем, опустив голову, побрел догонять отряд.
Сумрачный день, отяжелевший от влаги, лежал неподвижно, как глыба, в расплывчатом окоеме. Казалось, он грузно давил на землю, оставляя на ней, меж холодных осинников; зыбкие вмятины непроходимых болот. Небо, налитое хмурью, сглаживало неровные спины лесов, уползающих к морю. Не в силах вынести этой тяжести, распрямиться, вздохнуть, леса распластывались в тумане, сливаясь с землею и небом одновременно. И эта же хмурь давила на Колькины думы. Он шел по шоссе отупевший, потусторонний, словно в тяжком горячечном забытье. Отступал машинально к обочине, пропуская редкие автомашины, и так же машинально снова пускался в путь, нащупывая ногами булыжные выбоины дороги… Может быть, Елена узнала его и не откликнулась? «Люблю — и, потому убегаю», — когда-то написала она. Почему ж не могла убежать сейчас, когда и письмо, и встречи, и полуночный шепот в лугах забыты! Да и было ли это? Колька иногда уже ничего не помнил. Лишь смутно догадывался, что прошлое — даже самое яркое и святое — не сохраняет все же любви. Она живет настоящим, не угасает и возрождается только в мыслях о будущем. Ибо любовь — это всегда ожидание, вера, а в памяти прошлого невозможно увидеть завтрашний день. И если ему, Лаврухину Кольке, суждены воскресшие встречи, путь к Стожарску лежит все равно не возвратный — иной: через сотни дорог впереди, которые нужно еще осилить, через битвы, порывы и подвиги, которые нужно еще свершить. Сколько надо пройти, чтобы встретить опять Елену? Всю Европу? Весь земной шар? Путь к заветному румбу вест-тень-зюйд лежал через румб другой, единственно главный, которым бредили мертвые, жили живые, о коем думали командармы и мечтали советские люди — все до единого. Этот румб звучал на скупом языке войны предельно точно и коротко: «Вперед, на запад!»