Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Пейзаж с наводнением

Бродский Иосиф Александрович

Шрифт:
XVI
Четверть века спустя, похожий на позвоночник трамвай высекает искру в вечернем небе, как гражданский салют погасшему навсегда окну. Один караваджо равняется двум бернини, оборачиваясь шерстяным кашне или арией в Опере. Эти метаморфозы, теперь оставшиеся без присмотра, продолжаются по инерции. Другие предметы, впрочем, затвердевают в том качестве, в котором ты их оставил, отчего они больше не по карману никому. Демонстрация преданности? Просто склонность к монументальности? Или это в двери нагло ломится будущее, и непроданная душа у нас на глазах приобретает статус классики, красного дерева, яичка от Фаберже? Вероятней последнее. Что — тоже метаморфоза и тоже твоя заслуга. Мне не из чего сплести венок, чтоб как-то украсить чело твое на исходе этого чрезвычайно сухого года. В дурно обставленной, но большой квартире, как собака, оставшаяся без пастуха, я опускаюсь на четвереньки и скребу когтями паркет, точно под ним зарыто — потому что оттуда идет тепло — твое теперешнее существованье. В дальнем конце коридора гремят посудой; за дверью шуршат подолы и тянет стужей. «Вертумн, — я шепчу, прижимаясь к коричневой половице мокрой щекою, — Вертумн, вернись». Декабрь 1990, Милан

«Не важно, что было вокруг, и не важно…»

Не важно, что было вокруг, и не важно, о чем там пурга завывала протяжно, что тесно им было в пастушьей квартире, что места другого им не было в мире. Во-первых, они были вместе. Второе, и главное, было, что их было трое, и все, что творилось, варилось, дарилось отныне, как минимум, на три делилось. Морозное небо над ихним привалом с привычкой большого склоняться над малым сверкало звездою — и некуда деться ей было отныне от взгляда младенца. Костер полыхал, но полено кончалось; все спали. Звезда от других отличалась сильней, чем свеченьем, казавшимся лишним, способностью дальнего смешивать с ближним. 25 декабря 1990

Метель в Массачусетсе

Виктории Швейцер

Снег идет — идет уж который день. Так метет, хоть черный пиджак надень. Городок замело. Не видать полей. Так бело, что не может быть белей. Или — может: на то и часы идут. Но минут в них меньше, чем снега тут. По ночам темнота, что всегда была непроглядна, и та, как постель, бела. Набери, дружок, этой вещи в горсть, чтоб прикинуть, сколько от Бога верст — мол, не зря пейзаж весь январь молил раз дошло насчет даровых белил. Будто вдруг у земли, что и так бедна, под конец оказалась всего одна сторона лица, одна щека. На нее и пошли всех невест шелка. Сильный снег летит с ледяной крупой. Знать, вовсю разгулялся лихой слепой. И чего ни коснется он, то само превращается на глазах в бельмо. Хоть приемник включить, чтоб он песни пел. А не то тишина и сама — пробел. А письмо писать — вид бумаги пыл остужает, как дверь, что прикрыть забыл. И раздеться нельзя догола, чтоб лечь. Не рубаха бела, а покатость плеч. Из-за них, поди, и идут полки на тебя в стекле, закатив белки. Эх, метет, метет. Не гляди в окно. Там подарка ждет милосердный, но мускулистый брат, пеленая глушь в полотнище цвета прощенных душ. 1991, South Hadley

Надпись на книге

Когда ветер стихает и листья пастушьей сумки еще шуршат по инерции или благодаря безмятежности — этому свойству зелени — и глаз задерживается на рисунке обоев, на цифре календаря, на облигации, траченной колизеями ноликов, ты — если ты был прижит под вопли вихря враждебного, яблочка, ругань кормчего — различишь в тишине, как перо шуршит, помогая зеленой траве произнести «все кончено». 1991, Рим

Провинциальное

По колено в репейнике и в лопухах, по галош в двухполоске, бегущей попасть под поезд, разъезд минующий впопыхах; в сонной жене, как инвалид, по пояс. И куда ни посмотришь, всюду сады, зады. И не избы стоят, а когда-то бревна порешили лечь вместе, раз от одной беды все равно не уйдешь, да и на семь ровно ничего не делится, окромя дней недели, месяца, года, века. Чем стоять стоймя, лучше лечь плашмя и впускать в себя вечером человека. 1992

Ангел

Белый хлопчатобумажный ангел, до сих пор висящий в моем чулане на металлических плечиках. Благодаря ему, ничего дурного за эти годы не стряслось: ни со мной, ни — тем более — с помещеньем. Скромный радиус, скажут мне; но зато четко очерченный. Будучи сотворены не как мы, по образу и подобью, но бесплотными, ангелы обладают только цветом и скоростью. Последнее позволяет быть везде. Поэтому до сих пор ты со мной. Крылышки и бретельки в состояньи действительно обойтись без торса, стройных конечностей, не говоря — любви, дорожа безыменностью и предоставляя телу расширяться от счастья в диаметре где-то в теплой Калифорнии. 1990

Представление

Михаилу Николаеву

Председатель Совнаркома, Наркомпроса, Мининдела! Эта местность мне знакома, как окраина Китая! Эта личность мне знакома! Знак допроса вместо тела. Многоточие шинели. Вместо мозга — запятая. Вместо горла — темный вечер. Вместо буркал — знак деленья. Вот и вышел человечек, представитель населенья. Вот и вышел гражданин, достающий из штанин. «А почем та радиола?» «Кто такой Савонарола?» «Вероятно, сокращенье». «Где сортир, прошу прощенья?» Входит Пушкин в летном шлеме, в тонких пальцах — папироса. В чистом поле мчится скорый с одиноким пассажиром. И нарезанные косо, как полтавская, колеса с выковыренным под Гдовом пальцем стрелочника жиром оживляют скатерть снега, полустанки и развилки обдавая содержимым опрокинутой бутылки. Прячась в логово свое волки воют «і-мое». «Жизнь — она как лотерея». «Вышла замуж за еврея». «Довели страну до ручки». «Дай червонец до получки». Входит Гоголь в бескозырке, рядом с ним — меццо-сопрано. В продуктовом — кот наплакал; бродят крысы, бакалея. Пряча твердый рог в каракуль, некто в брюках из барана превращается в тирана на трибуне мавзолея. Говорят лихие люди, что внутри, разочарован под конец, как фиш на блюде, труп лежит нафарширован. Хорошо, утратив речь, встать с винтовкой гроб стеречь. «Не смотри в глаза мне, дева: все равно пойдешь налево». «У попа была собака». «Оба умерли от рака». Входит Лев Толстой в пижаме, всюду — Ясная Поляна. (Бродят парубки с ножами, пахнет шипром с комсомолом.) Он — предшественник Тарзана: самописка — как лиана, взад-вперед летают ядра над французским частоколом. Се — великий сын России, хоть и правящего класса! Муж, чьи правнуки босые тоже редко видят мясо. Чудо-юдо: нежный граф превратился в книжный шкаф! «Приучил ее к минету». «Что за шум, а драки нету?» «Крыл последними словами». «Кто последний? Я за вами». Входит пара Александров под конвоем Николаши. Говорят «Какая лажа» или «Сладкое повидло». По Европе бродят нары в тщетных поисках параши, натыкаясь повсеместно на застенчивое быдло. Размышляя о причале, по волнам плывет «Аврора», чтобы выпалить в начале непрерывного террора. Ой ты, участь корабля: скажешь «пли!» — ответят «бля!» «Сочетался с нею браком». «Все равно поставлю раком». «Эх, Цусима-Хиросима! Жить совсем невыносимо». Входят Герцен с Огаревым, воробьи щебечут в рощах. Что звучит в момент обхвата как наречие чужбины. Лучший вид на этот город — если сесть в бомбардировщик. Глянь — набрякшие, как вата из нескромныя ложбины, размножаясь без резона, тучи льнут к архитектуре. Кремль маячит, точно зона; говорят, в миниатюре. Ветер свищет. Выпь кричит. Дятел ворону стучит. «Говорят, открылся Пленум». «Врезал ей меж глаз поленом». «Над арабской мирной хатой гордо реет жид пархатый». Входит Сталин с Джугашвили, между ними вышла ссора. Быстро целятся друг в друга, нажимают на собачку, и дымящаяся трубка… Так, по мысли режиссера, и погиб Отец Народов, в день выкуривавший пачку. И стоят хребты Кавказа как в почетном карауле. Из коричневого глаза бьет ключом Напареули. Друг-кунак вонзает клык в недоеденный шашлык. «Ты смотрел Дерсу Узала?» «Я тебе не все сказала». «Раз чучмек, то верит в Будду». «Сукой будешь?» «Сукой буду». Входит с криком Заграница, с запрещенным полушарьем и с торчащим из кармана горизонтом, что опошлен. Обзывает Ермолая Фредериком или Шарлем, придирается к закону, кипятится из-за пошлин, восклицая: «Как живете!» И смущают глянцем плоти Рафаэль с Буонаротти — ни черта на обороте. Пролетарии всех стран Маршируют в ресторан. «В этих шкарах ты как янки». «Я сломал ее по пьянке». «Был всю жизнь простым рабочим». «Между прочим, все мы дрочим». Входят Мысли о Грядущем, в гимнастерках цвета хаки. Вносят атомную бомбу с баллистическим снарядом. Они пляшут и танцуют: «Мы вояки-забияки! Русский с немцем лягут рядом; например, под Сталинградом». И, как вдовые Матрены, глухо воют циклотроны. В Министерстве Обороны громко каркают вороны. Входишь в спальню — вот те на: на подушке — ордена. «Где яйцо, там — сковородка». «Говорят, что скоро водка снова будет по рублю». «Мам, я папу не люблю». Входит некто православный, говорит: «Теперь я — главный. У меня в душе Жар-птица и тоска по государю. Скоро Игорь воротится насладиться Ярославной. Дайте мне перекреститься, а не то — в лицо ударю. Хуже порчи и лишая — мыслей западных зараза. Пой, гармошка, заглушая саксофон — исчадье джаза». И лобзают образа с плачем жертвы обреза… «Мне — бифштекс по-режиссерски». «Бурлаки в Североморске тянут крейсер бечевой, исхудав от лучевой». Входят Мысли о Минувшем, все одеты как попало, с предпочтеньем к чернобурым. На классической латыни и вполголоса по-русски произносят: «Все пропало, а) фокстрот под абажуром, черно-белые святыни; б) икра, севрюга, жито; в) красавицыны бели. Но — не хватит алфавита. И младенец в колыбели, слыша «баюшки-баю», отвечает: «мать твою!». «Влез рукой в шахну, знакомясь». «Подмахну — и в Сочи». «Помесь лейкоцита с антрацитом называется Коцитом». Входят строем пионеры, кто — с моделью из фанеры, кто — с написанным вручную содержательным доносом. С того света, как химеры, палачи-пенсионеры одобрительно кивают им, задорным и курносым, что врубают «Русский бальный» и вбегают в избу к тяте выгнать тятю из двуспальной, где их сделали, кровати. Что попишешь? Молодежь. Не задушишь, не убьешь. «Харкнул в суп, чтоб скрыть досаду». «Я с ним рядом срать не сяду». «А моя, как та мадонна, не желает без гондона». Входит Лебедь с Отраженьем в круглом зеркале, в котором взвод берез идет вприсядку, первой скрипке корча рожи. Пылкий мэтр с воображеньем, распаленным гренадером, только робкого десятку, рвет когтями бархат ложи. Дождь идет. Собака лает. Свесясь с печки, дрянь косая с голым задом донимает инвалида, гвоздь кусая: «Инвалид, а инвалид. У меня внутри болит». «Ляжем в гроб, хоть час не пробил!» «Это — сука или кобель?» «Склока следствия с причиной прекращается с кончиной». Входит Мусор с криком: «Хватит!» Прокурор скулу квадратит. Дверь в пещеру гражданина не нуждается в «сезаме». То ли правнук, то ли прадед в рудных недрах тачку катит, обливаясь щедрым недрам в масть кристальными слезами. И за смертною чертою, лунным блеском залитою, челюсть с фиксой золотою блещет вечной мерзлотою. Знать, надолго хватит жил тех, кто головы сложил. «Хата есть, да лень тащиться». «Я не блядь, а крановщица». «Жизнь возникла как привычка раньше куры и яичка». Мы заполнили всю сцену! Остается влезть на стену! Взвиться соколом под купол! Сократиться в аскарида! Либо всем, включая кукол, языком взбивая пену, хором вдруг совокупиться, чтобы вывести гибрида. Бо, пространство экономя, как отлиться в форму массе, кроме кладбища и кроме черной очереди к кассе? Эх, даешь простор степной без реакции цепной! «Дайте срок без приговора!» «Кто кричит: «Держите вора!»?» «Рисовала член в тетради». «Отпустите, Христа ради». Входит Вечер в Настоящем, дом у чорта на куличках. Скатерть спорит с занавеской в смысле внешнего убранства. Исключив сердцебиенье — этот лепет я в кавычках — ощущенье, будто вычтен Лобачевский из пространства. Ропот листьев цвета денег, комариный ровный зуммер. Глаз не в силах увеличить шесть-на-девять тех, кто умер, кто пророс густой травой. Впрочем, это не впервой. «От любви бывают дети. Ты теперь один на свете. Помнишь песню, что, бывало, я в потемках напевала? Это — кошка, это — мышка. Это — лагерь, это — вышка. Это — время тихой сапой убивает маму с папой». 1986

«Ты не скажешь комару…»

Ты не скажешь комару: «Скоро я, как ты, умру». С точки зренья комара, человек не умира. Вот откуда речь и прыть — от уменья жизни скрыть свой конец от тех, кто в ней насекомого сильней, в скучный звук, в жужжанье, суть какового — просто жуть, а не жажда юшки из мышц без опухоли и с, либо — глубже, в рудный пласт, что к молчанию горазд: всяк, кто сверху языком внятно мелет — насеком. 1991

Presepio [3]

Младенец, Мария, Иосиф, цари, скотина, верблюды, их поводыри, в овчине до пят пастухи-исполины — все стало набором игрушек из глины. В усыпанном блестками ватном снегу пылает костер. И потрогать фольгу звезды пальцем хочется; собственно, всеми пятью — как младенцу тогда в Вифлееме. Тогда в Вифлееме все было крупней. Но глине приятно с фольгою над ней и ватой, разбросанной тут как попало, играть роль того, что из виду пропало. Теперь ты огромней, чем все они. Ты теперь с недоступной для них высоты — полночным прохожим в окошко конурки — из космоса смотришь на эти фигурки. Там жизнь продолжается, так как века одних уменьшают в объеме, пока другие растут — как случилось с тобою. Там бьются фигурки со снежной крупою, и самая меньшая пробует грудь. И тянет зажмуриться, либо — шагнуть в другую галактику, в гулкой пустыне которой светил — как песку в Палестине. Декабрь 1991

3

Ясли (ит.)

ВИД С ХОЛМА

Михаилу Барышникову

Раньше мы поливали газон из лейки, в комара попадали из трехлинейки, жука сажали, как турка, на кол. И жук не жужжал, комар не плакал. Теперь поливают нас, и все реже — ливень. Кто хочет сует нам в ребро свой бивень. Что до жука и его жужжанья, всюду сходят с ума машины для подражанья. Видно, время бежит, но не в часах, а прямо. И впереди, говорят, не гора, но яма. И рассказывают, кто приезжал оттуда, что погода там лучше, когда нам худо. Помнишь скромный музей, где не раз видали одного реалиста шедевр «Не дали»? Был ли это музей? Отчего не назвать музеем то, на что мы теперь глазеем? Уехать, что ли, в Испанию, где испанцы увлекаются боксом и любят танцы, когда они ставят ногу, как розу в вазу, и когда убивают быка, то сразу. Но говорят, что пропеллер замер. Что — особенно голые — мы тяжелей, чем мрамор: столько лет отталкивались от панели каблуком, что в итоге окаменели. Лучше, видно, остаться. Лечь, постелив на сене, чтобы плававший при свечах в теплом, как суп, бассейне, чью каплю еще хранит ресница, знал, где найти нас, решив присниться. Видимо, низкая облачность может вправду смутить пилота: как будто там кто-то стирает что-то, не уступающее по силе света тому, что в душе носили. 1992

Цветы

Цветы с их с ума сводящим принципом очертаний, придающие воздуху за стеклом помятый вид, с воспаленным «А», выглядящим то гортанней, то шепелявей, то просто выкрашенным помадой, — цветы, что хватают вас за душу то жадно и откровенно, то как блеклые губы, шепчущие «наверно». Чем ближе тело к земле, тем ему интересней, как сделаны эти вещи, где из потусторонней ткани они осторожно выкроены без лезвий — чем бестелесней, тем, видно, одушевленней, как вариант лица, свободного от гримасы искренности, или звезды, отделавшейся от массы. Они стоят перед нами выходцами оттуда, где нет ничего, опричь возможности воплотиться безразлично во что — в каплю на дне сосуда, в спички, в сигнал радиста, в клочок батиста, в цветы; еще поглощенные памятью о «сезаме», смотрят они на нас невидящими глазами. Цветы! Наконец вы дома. В вашем лишенном фальши будущем, в пресном стекле пузатых ваз, где в пору краснеть, потому что дальше только распад молекул, по кличке запах, или — белеть, шепча «пестик, тычинка, стебель», сводя с ума штукатурку, опережая мебель. 1990
Поделиться с друзьями: