Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Пейзаж с наводнением

Бродский Иосиф Александрович

Шрифт:

Колыбельная

Родила тебя в пустыне я не зря. Потому что нет в помине в ней царя. В ней искать тебя напрасно. В ней зимой стужи больше, чем пространства в ней самой. У одних — игрушки, мячик, дом высок. У тебя для игр ребячьих — весь песок. Привыкай, сынок, к пустыне как к судьбе. Где б ты ни был, жить отныне в ней тебе. Я тебя кормила грудью. А она приучила взгляд к безлюдью, им полна. Той звезде — на расстояньи страшном — в ней твоего чела сиянье, знать, видней. Привыкай, сынок, к пустыне, под ногой, окромя нее, твердыни нет другой. В ней судьба открыта взору. За версту в ней легко признаешь гору по кресту. Не людские, знать, в ней тропы! Велика и безлюдна она, чтобы шли века. Привыкай, сынок, к пустыне, как щепоть к ветру, чувствуя, что ты не только плоть. Привыкай жить с этой тайной: чувства те пригодятся, знать, в бескрайней пустоте. Не хужей она, чем эта: лишь длинней, и любовь к тебе — примета места в ней. Привыкай к пустыне, милый, и к звезде, льющей свет с такою силой в ней везде, будто лампу жжет, о сыне в поздний час вспомнив, тот, кто сам в пустыне дольше нас. Декабрь 1992

ПИСЬМО В ОАЗИС

У памятника А. С. Пушкину в Одессе

Якову Гордину

Не по торговым странствуя делам, разбрасывая по чужим углам свой жалкий хлам, однажды поутру с тяжелым привкусом во рту я на берег сошел в чужом порту. Была зима. Зернистый снег сек щеку, но земля была черна для белого зерна. Хрипел ревун во всю дурную мочь. Еще в парадных столбенела ночь. Я двинул прочь. О, города земли в рассветный час! Гостиницы мертвы. Недвижность чаш, незрячесть глаз слепых богинь. Сквозь вас пройти немудрено нагим, пока не грянул государства гимн. Густой туман листал кварталы, как толстой роман. Тяжелым льдом обложенный Лиман, как смолкнувший язык материка, серел, и, точно пятна потолка, шли облака. И по восставшей в свой кошмарный рост той лестнице, как тот матрос, как тот мальпост, наверх, скребя ногтем перила, скулы серебря слезой, как рыба, я втащил себя. Один как перст, как в ступе зимнего пространства пест, там стыл апостол перемены мест спиной к отчизне и лицом к тому, в чью так и не случилось бахрому шагнуть ему. Из чугуна он был изваян, точно пахана движений голос произнес: «Хана перемещеньям!» — и с того конца земли поддакнули звон бубенца с куском свинца. Податливая внешне даль, творя пред ним свою горизонталь, во мгле синела, обнажая сталь. И ощутил я, как сапог — дресва, как марширующий раз-два, тоску родства. Поди, и он здесь подставлял скулу под аквилон, прикидывая, как убраться вон, в такую же — кто знает — рань, и тоже чувствовал, что дело дрянь, куда ни глянь. И он, видать, здесь ждал того, чего нельзя не ждать от жизни: воли. Эту благодать, волнам доступную, бог русских нив сокрыл от нас, всем прочим осенив, зане — ревнив. Грек на фелюке уходил в Пирей порожняком. И стайка упырей вываливалась из срамных дверей, как черный пар, на выученный наизусть бульвар. И я там был, и я там в снег блевал. Наш нежный Юг, где сердце сбрасывало прежде вьюк, есть инструмент державы, главный звук чей в мироздании — не сорок сороков, рассчитанный на череду веков, но лязг оков. И отлит был из их отходов тот, кто не уплыл, тот, чей, давясь, проговорил «Прощай, свободная стихия» рот, чтоб раствориться навсегда в тюрьме широт, где нет ворот. Нет в нашем грустном языке строки отчаянней и больше вопреки себе написанной, и после от руки сто лет копируемой. Так набегает на пляж в Ланжероне за волной волна, земле верна. 1969(?) 1970(?)

«Не выходи из комнаты, не совершай ошибку…»

Не выходи из комнаты, не совершай ошибку. Зачем тебе Солнце, если ты куришь Шипку? За дверью бессмысленно все, особенно — возглас счастья. Только в уборную — и сразу же возвращайся. О, не выходи из комнаты, не вызывай мотора. Потому что пространство сделано из коридора и кончается счетчиком. А если войдет живая милка, пасть разевая, выгони не раздевая. Не выходи из комнаты; считай, что тебя продуло. Что интересней на свете стены и стула? Зачем выходить оттуда, куда вернешься вечером таким же, каким ты был, тем более — изувеченным? О, не выходи из комнаты. Танцуй, поймав, боссанову в пальто на голое тело, в туфлях на босу ногу. В прихожей пахнет капустой и мазью лыжной. Ты написал много букв; еще одна будет лишней. Не выходи из комнаты. О, пускай только комната догадывается, как ты выглядишь. И вообще инкогнито эрго сум, как заметила форме в сердцах субстанция. Не выходи из комнаты! На улице, чай, не Франция. Не будь дураком! Будь тем, чем другие не были. Не выходи из комнаты! То есть дай волю мебели, слейся лицом с обоями. Запрись и забаррикадируйся шкафом от хроноса, космоса, эроса, расы, вируса. 1970(?)

Песня о Красном Свитере

Владимиру Уфлянду

В потетеле английской красной шерсти я не бздюм крещенских холодов нашествия, и будущее за Шексной, за Воркслою теперь мне видится одетым в вещь заморскую. Я думаю: обзаведись валютою, мы одолели бы природу лютую. Я вижу гордые строенья с ванными, заполненными до краев славянами, и тучи с птицами, с пропеллером скрещенными, чтобы не связываться зря с крещеными, чьи нравы строгие и рук в лицо сование смягчает тайное голосование. Там в клубе, на ночь глядя, одноразовый перекрывается баян пластинкой джазовой, и девки щурятся там, отдышался чтобы я, дырявый от расстрелов воздух штопая. Там днем ученые снимают пенку с опытов, И Файбишенко там горит звездой, и Рокотов, зане от них пошла доходов астрономия, и там пылюсь на каждой полке в каждом доме я. Вот, думаю, во что все это выльется. Но если вдруг начнет хромать кириллица от сильного избытка вещи фирменной, приникни, серафим, к устам и вырви мой, чтобы в широтах, грубой складкой схожих с робою, в которых Азию легко смешать с Европою, он трепыхался, поджидая басурманина, как флаг, оставшийся на льдине от Папанина. 9(?) февраля 1970

Любовная песнь Иванова

Кажинный раз на этом самом месте я вспоминаю о своей невесте. Вхожу в шалман, заказываю двести. Река бежит у ног моих, зараза. Я говорю ей мысленно: бежи. В глазу — слеза. Но вижу краем глаза Литейный мост и силуэт баржи. Моя невеста полюбила друга. Я как узнал, то чуть их не убил. Но Кодекс строг. И в чем моя заслуга, что выдержал характер. Правда, пил. Я пил как рыба. Если б с комбината не выгнали, то сгнил бы на корню. Когда я вижу будку автомата, то я вхожу и иногда звоню. Подходит друг, и мы базлаем с другом. Он говорит мне: Как ты, Иванов? А как я? Я молчу. И он с испугом Зайди, кричит, взглянуть на пацанов. Их мог бы сделать я ей. Но на деле их сделал он. И точка, и тире. И я кричу в ответ: На той неделе. Но той недели нет в календаре. Рука, где я держу теперь полбанки, сжимала ей сквозь платье буфера. И прочее. В углу на оттоманке. Такое впечатленье, что вчера. Мослы, переполняющие брюки, валялись на кровати, все в шерсти. И горло хочет громко крикнуть: Суки! Но почему-то говорит: Прости. За что? Кого? Когда я слышу чаек, то резкий крик меня бросает в дрожь. Такой же звук, когда она кончает, хотя потом еще мычит: Не трожь. Я знал ее такой, а раньше — целой. Но жизнь летит, забыв про тормоза. И я возьму еще бутылку белой. Она на цвет как у нее глаза. 1969(?) 1970(?)

«Что ты делаешь, птичка, на черной ветке…»

— Что ты делаешь, птичка, на черной ветке, оглядываясь тревожно? Хочешь сказать, что рогатки метки, но жизнь возможна? — Ах нет, когда целятся из рогатки, я не теряюсь. Гораздо страшнее твои догадки; на них я и озираюсь. — Боюсь, тебя привлекает клетка, и даже не золотая. Но лучше петь сидя на ветке; редко поют, летая. — Неправда! Меня привлекает вечность. Я с ней знакома. Ее первый признак — бесчеловечность. И здесь я — дома. 1992

Дедал в Сицилии

Всю жизнь он что-нибудь строил, что-нибудь изобретал. То для критской царицы искусственную корову, чтоб наставить рога царю, то — лабиринт (уже для самого царя), чтоб скрыть от досужих взоров скверный приплод; то — летательный аппарат, когда царь наконец дознался, кто это у него при дворе так сумел обеспечить себя работой. Сын во время полета погиб, упав в море, как Фаэтон, тоже некогда пренебрегшими наставленьем отца. Теперь на прибрежном камне где-то в Сицилии, глядя перед собой, сидит глубокий старик, способный перемещаться по воздуху, если нельзя по морю и по суше. Всю жизнь он что-нибудь строил, что-нибудь изобретал. Всю жизнь от этих построек, от этих изобретений приходилось бежать, как будто изобретенья и постройки стремятся отделаться от чертежей, по-детски стыдясь родителей. Видимо, это — страх повторимости. На песок набегают с журчаньем волны, сзади синеют зубцы местных гор — но он еще в молодости изобрел пилу, использовав внешнее сходство статики и движенья. Старик нагибается и, привязав к лодыжке длинную нитку, чтобы не заблудиться, направляется, крякнув, в сторону царства мертвых. 1992, Амстердам

В окрестностях Атлантиды

Все эти годы мимо текла река, как морщины в поисках старика. Но народ, не умевший считать до ста, от нее хоронился верстой моста. Порой наводненье, порой толпа, то есть что-то, что трудно стереть со лба, заливали асфальт, но возвращались вспять, когда ветер стихал и хотелось спать. Еще были зимы, одна лютей другой, и привычка плодить детей, сводивших (как зеркалом — платяной шкаф) две жизни к своей одной, и вообще экономить. Но как ни гни пальцы руки, проходили дни. В дело пошли двоеточья с «е», зане их труднее стереть. Но все было впустую. Теперь ослабь цепочку — и в комнату хлынет рябь, поглотившая оптом жильцов, жилиц Атлантиды, решившей начаться с лиц. Февраль 1993

Посвящается Чехову

Закат, покидая веранду, задерживается на самоваре. Но чай остыл или выпит; в блюдце с вареньем — муха. И тяжелый шиньон очень к лицу Варваре Андреевне, в профиль — особенно. Крахмальная блузка глухо застегнута у подбородка. В кресле, с погасшей трубкой, Вяльцев шуршит газетой с речью Недоброво. У Варвары Андреевны под шелестящей юбкой ни-че-го. Рояль чернеет в гостиной, прислушиваясь к овации жестких листьев боярышника. Взятые наугад аккорды студента Максимова будят в саду цикад, и утки в прозрачном небе, в предчувствии авиации, плывут в направленьи Германии. Лампа не зажжена, и Дуня тайком в кабинете читает письмо от Никки. Дурнушка, но как сложена! и так не похожа на книги. Поэтому Эрлих морщится, когда Карташев зовет сразиться в картишки с ним, доктором и Пригожиным. Легче прихлопнуть муху, чем отмахнуться от мыслей о голой племяннице, спасающейся на кожаном диване от комаров и от жары вообще. Пригожин сдает, как ест, всем животом на столике. Спросить, что ли, доктора о небольшом прыще? Но стоит ли? Душные летние сумерки, близорукое время дня, пора, когда всякое целое теряет одну десятую. «Вас в коломянковой паре можно принять за статую в дальнем конце аллеи, Петр Ильич». «Меня?» — смущается деланно Эрлих, протирая платком пенсне. Но правда: близкое в сумерках сходится в чем-то с далью, и Эрлих пытается вспомнить, сколько раз он имел Наталью Федоровну во сне. Но любит ли Вяльцева доктора? Деревья со всех сторон липнут к распахнутым окнам усадьбы, как девки к парню. У них и следует спрашивать, у ихних ворон и крон, у вяза, проникшего в частности к Варваре Андреевне в спальню; он единственный видит хозяйку в одних чулках. Снаружи Дуня зовет купаться в вечернем озере. Вскочить, опрокинув столик! Но трудно, когда в руках все козыри. И хор цикад нарастает по мере того, как число звезд в саду увеличивается, и кажется ихним голосом. Что — если в самом деле? «Куда меня занесло?» — думает Эрлих, возясь в дощатом сортире с поясом. До станции — тридцать верст; где-то петух поет. Студент, расстегнув тужурку, упрекает министров в косности. В провинции тоже никто никому не дает. Как в космосе. 1993

Письмо в оазис

Не надо обо мне. Не надо ни о ком. Заботься о себе, о всаднице матраца. Я был не лишним ртом, но лишним языком, подспудным грызуном словарного запаса. Теперь в твоих глазах амбарного кота, хранившего зерно от порчи и урона, читается печаль, дремавшая тогда, когда за мной гналась секира фараона. С чего бы это вдруг? Серебряный висок? Оскомина во рту от сладостей восточных? Потусторонний звук? Но то шуршит песок, пустыни талисман, в моих часах песочных. Помол его жесток, крупицы — тяжелы, и кости в нем белей, чем просто перемыты. Но лучше грызть его, чем губы от жары облизывать в тени осевшей пирамиды. 1991

Персидская стрела

Веронике Шильц

Древко твое истлело, истлело тело, в которое ты не попала во время оно. Ты заржавела, но все-таки долетела до меня, воспитанница Зенона. Ходики тикают. Но, выражаясь книжно, как жидкость в закупоренном сосуде, они неподвижны, а ты подвижна, равнодушной будучи к их секунде. Знала ли ты, какая тебе разлука предстоит с тетивою, что к ней возврата не суждено, когда ты из лука вылетела с той стороны Евфрата? Даже покоясь в теплой горсти в морозный полдень, под незнакомым кровом, схожая позеленевшей бронзой с пережившим похлебку листом лавровым, ты стремительно движешься. За тобою не угнаться в пустыне, тем паче — в чаще настоящего. Ибо тепло любое, ладони — тем более, преходяще. Февраль 1993
Поделиться с друзьями: