Родила тебя в пустынея не зря.Потому что нет в поминев ней царя.В ней искать тебя напрасно.В ней зимойстужи больше, чем пространствав ней самой.У одних — игрушки, мячик,дом высок.У тебя для игр ребячьих— весь песок.Привыкай, сынок, к пустынекак к судьбе.Где б ты ни был, жить отнынев ней тебе.Я тебя кормила грудью.А онаприучила взгляд к безлюдью,им полна.Той звезде — на расстояньистрашном — в нейтвоего чела сиянье,знать, видней.Привыкай, сынок, к пустыне,под ногой,окромя нее, твердынинет другой.В ней судьба открыта взору.За верстув ней легко признаешь горупо кресту.Не людские, знать, в ней тропы!Великаи безлюдна она, чтобышли века.Привыкай, сынок, к пустыне,как щепотьк ветру, чувствуя, что ты нетолько плоть.Привыкай жить с этой тайной:чувства тепригодятся, знать, в бескрайнейпустоте.Не хужей она, чем эта:лишь длинней,и любовь к тебе — приметаместа в ней.Привыкай к пустыне, милый,и к звезде,льющей свет с такою силойв ней везде,будто лампу жжет, о сынев поздний часвспомнив, тот, кто сам в пустынедольше нас.Декабрь 1992
ПИСЬМО В ОАЗИС
У памятника А. С. Пушкину в Одессе
Якову Гордину
Не по торговым странствуя делам,разбрасывая по чужим угламсвой жалкий хлам,однажды поутрус тяжелым привкусом во ртуя на берег сошел в чужом порту.Была зима.Зернистый снег сек щеку, но землябыла черна для белого зерна.Хрипел ревун во всю дурную мочь.Еще в парадных столбенела ночь.Я двинул прочь.О, города земли в рассветный час!Гостиницы мертвы. Недвижность чаш,незрячесть глазслепых богинь.Сквозь вас пройти немудрено нагим,пока не грянул государства гимн.Густой туманлистал кварталы, как толстой роман.Тяжелым льдом обложенный Лиман,как смолкнувший язык материка,серел, и, точно пятна потолка,шли облака.И по восставшей в свой кошмарный росттой лестнице, как тот матрос,как тот мальпост,наверх, скребяногтем перила, скулы серебряслезой, как рыба, я втащил себя.Один как перст,как в ступе зимнего пространства пест,там стыл апостол перемены местспиной к отчизне и лицом к тому,в чью так и не случилось бахромушагнуть ему.Из чугунаон был изваян, точно паханадвижений голос произнес: «Ханаперемещеньям!» — и с того концаземли поддакнули звон бубенцас куском свинца.Податливая внешне даль,творя пред ним свою горизонталь,во мгле синела, обнажая сталь.И ощутил я, как сапог — дресва,как марширующий раз-два,тоску родства.Поди, и онздесь подставлял скулу под аквилон,прикидывая, как убраться вон,в такую же — кто знает — рань,и тоже чувствовал, что дело дрянь,куда ни глянь.И он, видать,здесь ждал того, чего нельзя не ждатьот жизни: воли. Эту благодать,волнам доступную, бог русских нивсокрыл от нас, всем прочим осенив,зане — ревнив.Грек на фелюке уходил в Пирейпорожняком. И стайка упырейвываливалась из срамных дверей,как черный пар,на выученный наизусть бульвар.И я там был, и я там в снег блевал.Наш нежный Юг,где сердце сбрасывало прежде вьюк,есть инструмент державы, главный звукчей в мироздании — не сорок сороков,рассчитанный на череду веков,но лязг оков.И отлит былиз их отходов тот, кто не уплыл,тот, чей, давясь, проговорил«Прощай, свободная стихия» рот,чтоб раствориться навсегда в тюрьме широт,где нет ворот.Нет в нашем грустном языке строкиотчаянней и больше вопрекисебе написанной, и после от рукисто лет копируемой. Так набегает напляж в Ланжероне за волной волна,земле верна.1969(?) 1970(?)
«Не выходи из комнаты, не совершай ошибку…»
Не выходи из комнаты, не совершай ошибку.Зачем тебе Солнце, если ты куришь Шипку?За дверью бессмысленно все, особенно — возглас счастья.Только в уборную — и сразу же возвращайся.О, не выходи из комнаты, не вызывай мотора.Потому что пространство сделано из коридораи кончается счетчиком. А если войдет живаямилка, пасть разевая, выгони не раздевая.Не выходи из комнаты; считай, что тебя продуло.Что интересней на свете стены и стула?Зачем выходить оттуда, куда вернешься вечеромтаким же, каким ты был, тем более — изувеченным?О, не выходи из комнаты. Танцуй, поймав, боссановув пальто на голое тело, в туфлях на босу ногу.В прихожей пахнет капустой и мазью лыжной.Ты написал много букв; еще одна будет лишней.Не выходи из комнаты. О, пускай только комнатадогадывается, как ты выглядишь. И вообще инкогнитоэрго сум, как заметила форме в сердцах субстанция.Не выходи из комнаты! На улице, чай, не Франция.Не будь дураком! Будь тем, чем другие не были.Не выходи из комнаты! То есть дай волю мебели,слейся лицом с обоями. Запрись и забаррикадируйсяшкафом от хроноса, космоса, эроса, расы, вируса.1970(?)
Песня о Красном Свитере
Владимиру Уфлянду
В потетеле английской красной шерсти яне бздюм крещенских холодов нашествия,и будущее за Шексной, за Воркслоютеперь мне видится одетым в вещь заморскую.Я думаю: обзаведись валютою,мы одолели бы природу лютую.Я вижу гордые строенья с ванными,заполненными до краев славянами,и тучи с птицами, с пропеллером скрещенными,чтобы не связываться зря с крещеными,чьи нравы строгие и рук в лицо сованиесмягчает тайное голосование.Там в клубе, на ночь глядя, одноразовыйперекрывается баян пластинкой джазовой,и девки щурятся там, отдышался чтобы я,дырявый от расстрелов воздух штопая.Там днем ученые снимают пенку с опытов,И Файбишенко там горит звездой, и Рокотов,зане от них пошла доходов астрономия,и там пылюсь на каждой полке в каждом доме я.Вот, думаю, во что все это выльется.Но если вдруг начнет хромать кириллицаот сильного избытка вещи фирменной,приникни, серафим, к устам и вырви мой,чтобы в широтах, грубой складкой схожих с робою,в которых Азию легко смешать с Европою,он трепыхался, поджидая басурманина,как флаг, оставшийся на льдине от Папанина.9(?) февраля 1970
Любовная песнь Иванова
Кажинный раз на этом самом местея вспоминаю о своей невесте.Вхожу в шалман, заказываю двести.Река бежит у ног моих, зараза.Я говорю ей мысленно: бежи.В глазу — слеза. Но вижу краем глазаЛитейный мост и силуэт баржи.Моя невеста полюбила друга.Я как узнал, то чуть их не убил.Но Кодекс строг. И в чем моя заслуга,что выдержал характер. Правда, пил.Я пил как рыба. Если б с комбинатане выгнали, то сгнил бы на корню.Когда я вижу будку автомата,то я вхожу и иногда звоню.Подходит друг, и мы базлаем с другом.Он говорит мне: Как ты, Иванов?А как я? Я молчу. И он с испугомЗайди, кричит, взглянуть на пацанов.Их мог бы сделать я ей. Но на делеих сделал он. И точка, и тире.И я кричу в ответ: На той неделе.Но той недели нет в календаре.Рука, где я держу теперь полбанки,сжимала ей сквозь платье буфера.И прочее. В углу на оттоманке.Такое впечатленье, что вчера.Мослы, переполняющие брюки,валялись на кровати, все в шерсти.И горло хочет громко крикнуть: Суки!Но почему-то говорит: Прости.За что? Кого? Когда я слышу чаек,то резкий крик меня бросает в дрожь.Такой же звук, когда она кончает,хотя потом еще мычит: Не трожь.Я знал ее такой, а раньше — целой.Но жизнь летит, забыв про тормоза.И я возьму еще бутылку белой.Она на цвет как у нее глаза.1969(?) 1970(?)
«Что ты делаешь, птичка, на черной ветке…»
— Что ты делаешь, птичка, на черной ветке,оглядываясь тревожно?Хочешь сказать, что рогатки метки,но жизнь возможна?— Ах нет, когда целятся из рогатки,я не теряюсь.Гораздо страшнее твои догадки;на них я и озираюсь.— Боюсь, тебя привлекает клетка,и даже не золотая.Но лучше петь сидя на ветке; редкопоют, летая.— Неправда! Меня привлекает вечность.Я с ней знакома.Ее первый признак — бесчеловечность.И здесь я — дома.1992
Дедал в Сицилии
Всю жизнь он что-нибудь строил, что-нибудь изобретал.То для критской царицы искусственную корову,чтоб наставить рога царю, то — лабиринт (ужедля самого царя), чтоб скрыть от досужих взоровскверный приплод; то — летательный аппарат,когда царь наконец дознался, кто это у негопри дворе так сумел обеспечить себя работой.Сын во время полета погиб, упавв море, как Фаэтон, тоже некогда пренебрегшиминаставленьем отца. Теперь на прибрежном камнегде-то в Сицилии, глядя перед собой,сидит глубокий старик, способный перемещатьсяпо воздуху, если нельзя по морю и по суше.Всю жизнь он что-нибудь строил, что-нибудь изобретал.Всю жизнь от этих построек, от этих изобретенийприходилось бежать, как будто изобретеньяи постройки стремятся отделаться от чертежей,по-детски стыдясь родителей. Видимо, это — страхповторимости. На песок набегают с журчаньем волны,сзади синеют зубцы местных гор — но онеще в молодости изобрел пилу,использовав внешнее сходство статики и движенья.Старик нагибается и, привязав к лодыжкедлинную нитку, чтобы не заблудиться,направляется, крякнув, в сторону царства мертвых.1992, Амстердам
В окрестностях Атлантиды
Все эти годы мимо текла река,как морщины в поисках старика.Но народ, не умевший считать до ста,от нее хоронился верстой моста.Порой наводненье, порой толпа,то есть что-то, что трудно стереть со лба,заливали асфальт, но возвращались вспять,когда ветер стихал и хотелось спать.Еще были зимы, одна лютейдругой, и привычка плодить детей,сводивших (как зеркалом — платянойшкаф) две жизни к своей одной,и вообще экономить. Но как ни гнипальцы руки, проходили дни.В дело пошли двоеточья с «е»,зане их труднее стереть. Но всебыло впустую. Теперь ослабьцепочку — и в комнату хлынет рябь,поглотившая оптом жильцов, жилицАтлантиды, решившей начаться с лиц.Февраль 1993
Посвящается Чехову
Закат, покидая веранду, задерживается на самоваре.Но чай остыл или выпит; в блюдце с вареньем — муха.И тяжелый шиньон очень к лицу ВарвареАндреевне, в профиль — особенно. Крахмальная блузка глухозастегнута у подбородка. В кресле, с погасшей трубкой,Вяльцев шуршит газетой с речью Недоброво.У Варвары Андреевны под шелестящей юбкойни-че-го.Рояль чернеет в гостиной, прислушиваясь к овациижестких листьев боярышника. Взятые наугадаккорды студента Максимова будят в саду цикад,и утки в прозрачном небе, в предчувствии авиации,плывут в направленьи Германии. Лампа не зажжена,и Дуня тайком в кабинете читает письмо от Никки.Дурнушка, но как сложена! и так не похожа накниги.Поэтому Эрлих морщится, когда Карташев зоветсразиться в картишки с ним, доктором и Пригожиным.Легче прихлопнуть муху, чем отмахнуться отмыслей о голой племяннице, спасающейся на кожаномдиване от комаров и от жары вообще.Пригожин сдает, как ест, всем животом на столике.Спросить, что ли, доктора о небольшом прыще?Но стоит ли?Душные летние сумерки, близорукое время дня,пора, когда всякое целое теряет одну десятую.«Вас в коломянковой паре можно принять за статуюв дальнем конце аллеи, Петр Ильич». «Меня?» —смущается деланно Эрлих, протирая платком пенсне.Но правда: близкое в сумерках сходится в чем-то с далью,и Эрлих пытается вспомнить, сколько раз он имел НатальюФедоровну во сне.Но любит ли Вяльцева доктора? Деревья со всех сторонлипнут к распахнутым окнам усадьбы, как девки к парню.У них и следует спрашивать, у ихних ворон и крон,у вяза, проникшего в частности к Варваре Андреевне в спальню;он единственный видит хозяйку в одних чулках.Снаружи Дуня зовет купаться в вечернем озере.Вскочить, опрокинув столик! Но трудно, когда в рукахвсе козыри.И хор цикад нарастает по мере того, как числозвезд в саду увеличивается, и кажется ихним голосом.Что — если в самом деле? «Куда меня занесло?» —думает Эрлих, возясь в дощатом сортире с поясом.До станции — тридцать верст; где-то петух поет.Студент, расстегнув тужурку, упрекает министров в косности.В провинции тоже никто никому не дает.Как в космосе.1993
Письмо в оазис
Не надо обо мне. Не надо ни о ком.Заботься о себе, о всаднице матраца.Я был не лишним ртом, но лишним языком,подспудным грызуном словарного запаса.Теперь в твоих глазах амбарного кота,хранившего зерно от порчи и урона,читается печаль, дремавшая тогда,когда за мной гналась секира фараона.С чего бы это вдруг? Серебряный висок?Оскомина во рту от сладостей восточных?Потусторонний звук? Но то шуршит песок,пустыни талисман, в моих часах песочных.Помол его жесток, крупицы — тяжелы,и кости в нем белей, чем просто перемыты.Но лучше грызть его, чем губы от жарыоблизывать в тени осевшей пирамиды.1991
Персидская стрела
Веронике Шильц
Древко твое истлело, истлело тело,в которое ты не попала во время оно.Ты заржавела, но все-таки долетеладо меня, воспитанница Зенона.Ходики тикают. Но, выражаясь книжно,как жидкость в закупоренном сосуде,они неподвижны, а ты подвижна,равнодушной будучи к их секунде.Знала ли ты, какая тебе разлукапредстоит с тетивою, что к ней возвратане суждено, когда ты из лукавылетела с той стороны Евфрата?Даже покоясь в теплой горсти в морозныйполдень, под незнакомым кровом,схожая позеленевшей бронзойс пережившим похлебку листом лавровым,ты стремительно движешься. За тобоюне угнаться в пустыне, тем паче — в чащенастоящего. Ибо тепло любое,ладони — тем более, преходяще.Февраль 1993