Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Пейзаж с наводнением

Бродский Иосиф Александрович

Шрифт:

«Я позабыл тебя; но помню штукатурку…»

Памяти Н. Н.

Я позабыл тебя; но помню штукатурку в подъезде, вздувшуюся щитовидку труб отопленья вперемежку с сыпью звонков с фамилиями типа «выпью» или «убью», и псориаз асбеста плюс эпидемию — грибное место электросчетчиков блокадной моды. Ты умерла. Они остались. Годы в волну бросаются княжною Стеньки. Другие вывески, другие деньги, другая поросль, иная падаль. Что делать с прожитым теперь? И надо ль вообще заботиться о содержаньи недр гипоталамуса, т. е. ржаньи, раскатов коего его герои не разберут уже, так далеко от Трои. Что посоветуешь? Развеселиться? Взглянуть на облако? У них — все лица и в очертаниях — жакет с подшитым голландским кружевом. Но с парашютом не спрыгнуть в прошлое, в послевоенный пейзаж с трамваями, с открытой веной реки, с двузначностью стиральных меток. Одиннадцать квадратных метров напротив взорванной десятилетки в мозгу скукожились до нервной клетки, включив то байковое одеяло станка под лебедем, где ты давала подростку в саржевых портках и в кепке. Взглянуть на облако, где эти тряпки везде разбросаны, как в том квадрате, с одним заданием: глаз приучить к утрате? Не стоит, милая. Что выживает, кроме капризов климата? Другое время, другие лацканы, замашки, догмы. И я — единственный теперь, кто мог бы припомнить всю тебя в конце столетья вне времени. Сиречь без платья, на простыне. Но, вероятно, тело сопротивляется, когда истлело, воспоминаниям. Как жертва власти, греху отказывающей в лучшей части существования, тем паче — в праве на будущее. К вящей славе, видать, архангелов, вострящих грифель: торс, бедра, ягодицы, плечи, профиль — все оборачивается расплатой за то объятие. И это — гибель статуй. И я на выручку не подоспею. На скромную твою Помпею обрушивается мой Везувий забвения: обид, безумий, перемещения в пространстве, азий, европ, обязанностей; прочих связей и чувств, гонимых на убой оравой дней, лет, и прочая. И ты под этой лавой погребена. И даже это пенье есть дополнительное погребенье тебя, а не раскопки древней, единственной, чтобы не крикнуть — кровной! цивилизации. Прощай, подруга. Я позабыл тебя. Видать, дерюга небытия, подобно всякой ткани, к лицу тебе. И сохраняет, а не растрачивает, как сбереженья, тепло, оставшееся от изверженья. 1992

«Наряду с отоплением в каждом доме…»

Наряду с отоплением в каждом доме существует система отсутствия. Спрятанные в стене ее беззвучные батареи наводняют жилье неразбавленной пустотой круглый год, независимо от погоды, работая, видимо, от сети на сырье, поставляемом смертью, арестом или просто ревностью. Эта температура поднимается к вечеру. Один оборот ключа, и вы оказываетесь там, где нету никого: как тысячу лет назад или несколько раньше: в эпоху оледененья, до эволюции. Узурпированное пространство никогда не отказывается от своей необитаемости, напоминая сильно зарвавшейся обезьяне об исконном, доледниковом праве пустоты на жилплощадь. Отсутствие есть всего лишь домашний адрес небытия, предпочитающего в итоге, под занавес, будучи буржуа, валунам или бурому мху обои. Чем подробней их джунгли, тем несчастнее обезьяна. 1992

Послесловие к басне

«Еврейская птица ворона, зачем тебе сыра кусок? Чтоб каркать во время урона, терзая продрогший лесок?» «Нет! Чуждый ольхе или вербе, чье главное свойство — длина, сыр с месяцем схож на ущербе. Я в профиль его влюблена». «Точней, ты скорее астроном, ворона, чем жертва лисы. Но профиль, присущий воронам, пожалуй не меньшей красы». «Я просто мечтала о браке, пока не столкнулась с лисой, пытаясь помножить во мраке свой профиль на сыр со слезой». 1992

Подражание Горацию

Лети по воле волн, кораблик. Твой парус похож на помятый рублик. Из трюма доносится визг республик. Скрипят борта. Трещит обшивка по швам на ребрах. Кормщик болтает о хищных рыбах. Пища даже у самых храбрых валится изо рта. Лети, кораблик, не бойся бури. Неистовей, но бесцельней пули, она и сама не знает, в ту ли сторону ей кинуться, или в эту. Или в третью. Их вообще четыре. Ты в этом смысле почти в квартире; владелец — Гиперборей. Лети, кораблик! не бойся острых скал. Так открывают остров, где после белеют кресты матросов, где, век спустя, письма, обвязанные тесемкой, вам продает, изумляя синькой взора, прижитое с туземкой ласковое дитя. Не верь, дружок, путеводным звездам, схожим вообще с офицерским съездом. Тебе привязанность к праздным безднам скорей вредна. Верь только подлинно постоянной демократии волн с еенной на губах возникающей в спорах пеной и чувством дна. Одни плывут вдаль проглотить обиду. Другие — чтоб насолить Эвклиду. Третьи — просто пропасть из виду. Им по пути. Но ты, кораблик, чей кормщик Боря, не отличай горизонт от горя. Лети по волнам стать частью моря, лети, лети. 1992

«Подруга, дурнея лицом, поселись в деревне…»

Подруга, дурнея лицом, поселись в деревне. Зеркальце там не слыхало ни о какой царевне. Речка тоже рябит; а земля в морщинах — и думать забыла, поди, о своих мужчинах. Там — одни пацаны. А от кого рожают, знают лишь те, которые их сажают, либо — никто, либо — в углу иконы. И весною пахать выходят одни законы. Езжай в деревню, подруга. В поле, тем паче в роще в землю смотреть и одеваться проще. Там у тебя одной на сто верст помада, но вынимать ее все равно не надо. Знаешь, лучше стареть там, где верста маячит, где красота ничего не значит или значит не молодость, титьку, семя, потому что природа вообще все время. Это, как знать, даст побороть унылость. И леса там тоже шумят, что уже случилось все, и притом — не раз. И сумма случившегося есть источник шума. Лучше стареть в деревне. Даже живя отдельной жизнью, там различишь нательный крестик в драной березке, в стебле пастушьей сумки, в том, что порхает всего лишь сутки. И я приеду к тебе. В этом «и я приеду» усмотри не свою, но этих вещей победу, ибо земле, как той простыне, понятен язык не столько любви, сколько выбоин, впадин, вмятин. Или пусть не приеду. Любая из этих рытвин, либо воды в колодезе привкус бритвин, прутья обочины, хаос кочек — все-таки я: то, чего не хочешь. Езжай в деревню, подруга. Знаешь, дурнея, лица лишь подтверждают, что можно слиться разными способами; их — бездны, и нам, дорогая, не все известны. Знаешь, пейзаж — то, чего не знаешь. Помни об этом, когда там судьбе пеняешь. Когда-нибудь, в серую краску уставясь взглядом, ты узнаешь себя. И серую краску рядом. 1992

Вид с холма

Вот вам замерзший город из каменного угла. Геометрия оплакивает свои недра. Сначала вы слышите трио, потом — пианино негра. Река, хотя не замерзла, все-таки не смогла выбежать к океану. Склонность петлять сильней заметна именно в городе, если вокруг равнина. Потом на углу загорается дерево без корней. Река блестит, как черное пианино. Когда вы идете по улице, сзади звучат шаги. Это — эффект перспективы, а не убийца. За два года, прожитых здесь, вчера превратилось в завтра. И площадь, как грампластинка, дает круги от иглы обелиска. Что-то случилось сто лет назад, и появилась веха. Веха успеха. В принципе, вы — никто. Вы, в лучшем случае, пища эха. Снег летит как попало; диктор твердит: «циклон». Не выходи из бара, не выходи из бара. Автомышь светом фар толчею колонн сводит вдали с ума, как слонов Ганнибала. Пахнет пустыней, помнящей смех вдовы. «Бэби, не уходи», — говорит Синатра. То же эхо, но в записи; как силуэт сената, скука, пурга, температура, вы. Вот вам лицо вкрутую, вот вам его гнездо: блеск желтка в скорлупе с трещинами от стужи. Ваше такси на шоссе обгоняет еще ландо с венками, катящее явно в ту же сторону, что и вы, как бы само собой. Это — эффект периметра, зов окраин, низкорослых предместий, чей сон облаян тепловозами, ветром, вообще судьбой. И потом — океан. Глухонемой простор. Плоская местность, где нет построек. Где вам делать нечего, если вы историк, врач, архитектор, делец, актер и, тем более, эхо. Ибо простор лишен прошлого. То, что он слышит, — сумма собственных волн, беспрецедентность шума, который может быть заглушен лишь трубой Гавриила. Вот вам большой набор горизонтальных линий. Почти рессора мирозданья. В котором петляет соло Паркера: просто другой напор, чем у архангела, если считать в соплях. А дальше, в потемках, держа на Север, проваливается и возникает сейнер, как церковь, затерянная в полях. Февраль 1992, Вашингтон

Пристань Фегердала

Деревья ночью шумят на берегу пролива. Видимо, дождь; ибо навряд ли ива, не говоря — сосна, в состояньи узнать, в потемках, в мелкой дроби листа, в блеске иглы, в подтеках ту же самую воду, данную вертикально. Осознать это может только спальня с ее опытом всхлипывания; либо — голые мачты шведских яхт, безмятежно спящих в одних подвязках, в одних подвесках сном вертикали, привыкшей к горизонтали, комкая мокрые простыни пристани в Фегердале. (1992)

Семенов

Владимиру Уфлянду

Не было ни Иванова, ни Сидорова, ни Петрова. Был только зеленый луг и на нем корова. Вдали по рельсам бежала цепочка стальных вагонов. И в одном из них ехал в отпуск на юг Семенов. Время шло все равно. Время, наверно, шло бы, не будь ни коровы, ни луга: ни зелени, ни утробы. И если бы Иванов, Петров и Сидоров были, и Семенов бы ехал мимо в автомобиле. Задумаешься над этим и, встретившись взглядом с лугом, вздрогнешь и отвернешься — скорее всего с испугом: ежели неподвижность действительно мать движенья, то отчего у них разные выраженья? И не только лица, но — что важнее — тела? Сходство у них только в том, что им нет предела, пока существует Семенов: покуда он, дальний отпрыск времени, существует настолько, что едет в отпуск; покуда поезд мычит, вагон зеленеет, зелень коровой бредит; покуда время идет, а Семенов едет. (1992)

«Снаружи темнеет, верней — синеет, точней — чернеет…»

Снаружи темнеет, верней — синеет, точней — чернеет. Деревья в окне отменяет, диван комнеет. Я выдохся за день, лампу включать не стану и с мебелью в комнате вместе в потемки кану. Пора признать за собой поверхность и, с ней, наклонность к поверхности, оставить претензии на одушевленность; хрустнуть суставами, вспомнить кору, коренья и, смахнув с себя пыль, представить процесс горенья. Вор, скрипя половицей, шаря вокруг как Шива, охнет, наткнувшись на нечто твердое, от ушиба. Но как защита от кражи, тем более — разговора, это лучше щеколды и крика «держите вора». Темнеет, точней — чернеет, вернее — деревенеет, переходя ту черту, за которой лицо дурнеет, и на его развалинах, вприсядку и как попало, неузнаваемость правит подобье бала. В конце концов, темнота суть число волокон, перестающих считаться с существованьем окон, неспособных представить, насколько вещь окрепла или ослепла от перспективы пепла и в итоге — темнеет, верней — ровнеет, точней — длиннеет. Незрячесть крепчает, зерно крупнеет; ваш зрачок расширяется, и, как бы в ответ на это, в мозгу вовсю разгорается лампочка анти-света. Так пропадают из виду; но настоящий финиш не там, где кушетку вплотную к стене придвинешь, но в ее многоногости за полночь, крупным планом разрывающей ленточку с надписью «Геркуланум». 1992 South Hadley

Ritratto di donna [4]

Не первой свежести — как и цветы в ее руках. В цветах — такое же вранье и та же жажда будущего. Карий глаз смотрит в будущее, где ни ваз, ни разговоров о воде. Один гербарий. Отсюда — складчатость. Сначала — рта, потом — бордовая, с искрой, тафта, как занавес, готовый взвиться и обнаружить механизм ходьбы в заросшем тупике судьбы; смутить провидца. Нога в чулке из мокрого стекла блестит, как будто вплавь пересекла Босфор и требует себе асфальта Европы или же, наоборот, — просторов Азии, пустынь, щедрот песков, базальта. Камея в низком декольте. Под ней, камеей, — кружево и сумма дней, не тронутая их светилом, не знающая, что такое — кость, несобираемая в горсть; простор белилам. Что за спиной у ней, опричь ковра с кинжалами? Ее вчера. Десятилетья. Мысли о Петрове, о Сидорове, не говоря об Иванове, возмущавших зря пять литров крови. Что перед ней сейчас? Зима. Стамбул. Ухмылки консула. Настырный гул базара в полдень. Минареты класса земля-земля или земля-чалма (иначе — облако). Зурна, сурьма. Другая раса. Плюс эта шляпа типа лопуха в провинции и цвета мха. Болтун с палитрой. Кресло. Англичане такие делали перед войной. Амур на столике: всего с одной стрелой в колчане. Накрашенным закрытым ртом лицо кричит, что для него «потом» важнее, чем «теперь», тем паче — «тогда»! Что полотно — стезя попасть туда, куда нельзя попасть иначе. Так боги делали, вселяясь то в растение, то в камень: до возникновенья человека. Это инерция метаморфоз сиеной и краплаком роз глядит с портрета, а не сама она. Она сама состарится, сойдет с ума, умрет от дряхлости, под колесом, от пули. Но там, где не нужны тела, она останется какой была тогда в Стамбуле. (1992)

4

Женский портрет (ит.)

Каппадокия

Сто сорок тысяч воинов Понтийского Митридата — лучники, конница, копья, шлемы, мечи, щиты — вступают в чужую страну по имени Каппадокия. Армия растянулась. Всадники мрачновато поглядывают по сторонам. Стыдясь своей нищеты, пространство с каждым их шагом чувствует, как далекое превращается в близкое. Особенно — горы, чьи вершины, устав в равной степени от багрянца зари, лиловости сумерек, облачной толчеи, приобретают — от зоркости чужестранца — в резкости, если не в четкости. Армия издалека выглядит как извивающаяся река, чей исток норовит не отставать от устья, которое тоже все время оглядывается на исток. И местность, по мере движения армии на восток, отражаясь как в русле, из бурого захолустья преображается временно в гордый бесстрастный задник истории. Шарканье многих ног, ругань, звяканье сбруи, поножей о клинок, гомон, заросли копий. Внезапно дозорный всадник замирает как вкопанный: действительность или блажь? Вдали, поперек плато, заменив пейзаж, стоят легионы Суллы. Сулла, забыв про Мария, привел сюда легионы, чтоб объяснить, кому принадлежит — вопреки клейму зимней луны — Каппадокия. Остановившись, армия выстраивается для сраженья. Каменное плато в последний раз выглядит местом, где никогда никто не умирал. Дым костра, взрывы смеха; пенье: «Лиса в капкане». Царь Митридат, лежа на плоском камне, видит во сне неизбежное: голое тело, грудь, лядвие, смуглые бедра, колечки ворса. То же самое видит все остальное войско плюс легионы Суллы. Что есть отнюдь не отсутствие выбора, но эффект полнолунья. В Азии пространство, как правило, прячется от себя и от упреков в однообразии в завоевателя, в головы, серебря то доспехи, то бороду. Залитое луной, войско уже не река, гордящаяся длиной, но обширное озеро, чья глубина есть именно то, что нужно пространству, живущему взаперти, ибо пропорциональна пройденному пути. Вот отчего то парфяне, то, реже, римляне, то и те и другие забредают порой сюда, в Каппадокию. Армии суть вода, без которой ни это плато, ни, допустим, горы не знали бы, как они выглядят в профиль; тем паче, в три четверти. Два спящих озера с плавающим внутри телом блестят в темноте как победа флоры над фауной, чтоб наутро слиться в ложбине в общее зеркало, где уместится вся Каппадокия — небо, земля, овца, юркие ящерицы — но где лица пропадают из виду. Только, поди, орлу, парящему в темноте, привыкшей к его крылу, ведомо будущее. Глядя вниз с равнодушьем птицы — поскольку птица, в отличие от царя, от человека вообще, повторима — орел, паря в настоящем, невольно парит в грядущем и, естественно, в прошлом, в истории: в допоздна затянувшемся действии. Ибо она, конечно, суть трение временного о нечто постоянное. Спички о серу, сна о действительность, войска о местность. В Азии быстро светает. Что-то щебечет. Дрожь пробегает по телу, когда встаешь, заражая зябкостью долговязые, упрямо жмущиеся к земле тени. В молочной рассветной мгле слышатся ржание, кашель, обрывки фраз. И увиденное полумиллионом глаз солнце приводит в движенье копья, мослы, квадриги, всадников, лучников, ратников. И войска идут друг на друга, как за строкой строка захлопывающейся посередине книги либо — точней! — как два зеркала, как два щита, как два лица, два слагаемых, вместо суммы порождающих разность и вычитанье Суллы из Каппадокии. Чья трава, себя не видавшая отродясь, больше всех выигрывает от звона, лязга, грохота, воплей и проч., глядясь в осколки разбитого вдребезги легиона и упавших понтийцев. Размахивая мечом, царь Митридат, не думая ни о чем, едет верхом среди хаоса, копий, гама. Битва выглядит издали как слитное «О-го-го», верней, как от зрелища своего двойника взбесившаяся амальгама. И с каждым падающим в строю местность, подобно тупящемуся острию, теряет свою отчетливость, резкость. И на востоке и на юге опять воцаряются расплывчатость, силуэт, это уносят с собою павшие на тот свет черты завоеванной Каппадокии. 1990, Нью-Йорк — 1991, Лондон
Поделиться с друзьями: