ЖАНРЫ

Письма к Луцию. Об оружии и эросе

Сабин Луций Эмилий

Шрифт:

Я вдруг ощутил себя мальчиком на нашей вилле на левом берегу Тибра, для которого во всем мире было только широкое поле с колосящейся вчера еще зеленой, а сегодня уже золотистой, переливающейся под ветром поверхностью моря, имя которой — Церера (не богиня-женщина, но именно это бледно-золотистое море, в котором невозможно утонуть).

И еще была священная роща Дианы, и была дорога, усаженная тополями. Далеко-далеко — там, где небо прикасалось к земле, виднелось в золотистой дымке солнца, просеянного сквозь голубое небесное сито, нечто огромное, имя которому Рим. Я знал, что это нечто огромное состоит из множества людей и домов, наподобие пчелиного улья, и что создали его когда-то Ромул и Рем, бывшие тогда в воображении моем двумя мальчиками, — почти такими же, как я, — вскормленными молоком волчицы, которая стала затем медной и до сих пор находится внутри этого огромного — на холме по названию Капитолий.

Вот что прочувствовал я тогда, глядя на Флавию, телу которой стало причастно благодаря ласкам мое тело. И было так, словно не было в жизни моей ни долгих лет, в которые мысли мои научились отдаваться стихии красноречия, а тело — стихии битвы, ни познания того, что душа не тождественна телу, как мужчина не тождествен женщине, но и то и другое отрицает противоположное и утверждает его; не было ни взятия Рима римскими же войсками, ни моего восторга в тиши Александрийской библиотеки, когда через такие простые и такие находчивые вычисления Эратосфена я понял, что такое горизонт и почему в морской дали мне мерещилась Африка; не было и тех тоже очень простых, но совершенно дивных звуков фригийской флейты на Лесбосе на следующий день после пьянящего взятия Митилены — тихих звуков, которые окончательно убедили меня, что блаженство умиротворенности сильнее неистовства битвы. Не было даже золотых волос lumina. Ничего этого больше не было, а было только такое понятное детство мое, и была вернувшая мне это детство Флавия, в которой и мутно-солнечный Тибр, и златовласая Церера, и терпковатые соты золотистого меда.

Я прочувствовал это, совершенно не пытаясь выразить это словами: словами я пытаюсь выразить это только теперь, Луций, и потому, возможно, слов так много и сочтены они между собой как-то неказисто.

И нечто дивное снизошло тогда на меня — то, что мы называем обычно serenitas безмятежность, а греки , если бы только за этим греческим словом не искрилось солнечными бликами и не простиралось бескрайне то море, в котором можно утонуть.

В тот вечер мое присутствие, сознание того, что я уже владел ее телом, был причастен ее телу, вызывали в ней замешательство. Расстояния, которое мы сохраняли между собой ранее, исчезновения которого она ожидала так долго с тревожным любопытством и влекущим сомнением, больше не существовало. Не существовало больше и того ожидания наших ласк — ласк в неясном, хотя и скором будущем, — которое приятно и заманчиво будоражило ее — как призналась она — еще со второй нашей встречи. Она причастилась к моему телу так долгожданно и вместе с тем так внезапно, словно отдала мне свою девственность. Она боялась исчезновения существовавшей между нами теплоты: боялась, что я войду, что я уже вошел в число ее любовников, что я стал одним из многих и теперь мне предстоит исчезнуть в этом ряду, а вместе со мной исчезнет и то прекрасное, что привлекли мы к себе, к нам обоим, взаимной нашей человечностью: некое божество учуяло сколь чисто наше взаимное влечение и явилось, жаждая урвать что-то и для себя. Боги ведь ужасно ревнивы.

Она не хотела потерять меня всего, получив взамен только мое тело. Ей хотелось восстановить существовавшее совсем недавно между нами расстояние, и она прекрасно знала, что это невозможно. Помнила ли она, что именно со мной это невозможно, поскольку я рассказывал, как происходило мое расставание со Сфингой? Ей хотелось собственной неприступности, совершенно абсурдной твердости. Когда мои губы приблизились к ее плечу, она отпрянула и отошла от меня. Именно тогда, глядя на ее тело с расстояния в десять шагов и восхищаясь этим телом и своей собственной причастностью к нему, я и ощутил вдруг свое детство, а, ощутив свое детство и освободившись от всего, что было потом, я понял, что люблю Флавию. Я понял, что в первую ночь любви наших тел я мысленно повторял: «Я не люблю тебя», чтобы никогда не сказать ей, а еще более самому себе, что я люблю ее.

В тот вечер она нахлесталась фалернского, как никогда ни до, ни после. В ней была раздраженность нами обоими, и я почувствовал, что тело ее желает моего тела еще больше, чем душа ее желает моей души. Я боялся ее: боялся, что в силу какого-то абсурда она лишит меня в ту ночь своего тела, желающего и сдерживаемого. Я боялся, что некий ужасный занавес, сотканный из множества лет, отделявших меня от моего детства, обрушится вдруг передо мной, и я услышу швыряющий меня в живую действительность крик главы труппы лицедеев — таких же personati, как и гладиаторы:«Spectatores, bene valete, plaudite atque exurgite!» [260] И еще я услышу ненавистный вопль у гладиаторской арены: «Добей его!»

260

«А теперь, зрители, — желаю вам здравствовать! — хлопайте и уходите!» Один из вариантов завершающей формулы римской комедии. В данном случае — последний стих комедии «Truculentus» Плавта.

«Я хочу быть с тобой этой ночью», — сказал я.

«Мужчины обладают огромной привилегией просить», — ответила она, и я понял, что буду с ней, что она не разрушит того, что даровала мне, сама о том не подозревая, когда отпрянула от моего поцелуя.

«Я прошу тебя», — сказал я.

«Что значит просить для тебя? Для тебя, Луций Эмилий Сабин?».

О, если бы она знала, сколько гордости, граничащей с гордыней, сколько радости за свою силу, за свою непохожесть на других, было в звуках моего имени там, в Риме! Сколько драгоценного содержало в себе там это Луций Эмилий Сабин! Но Рим был далеко, был там. А здесь была Сегеста, сицилийское захолустье, некий потусторонний мир в реальной жизни, и звучное имя мое было здесь только моим обозначением.

Я боялся остаться в этом потустороннем мире, боялся лишиться ее плоти, ставшей тогда воплощением истинной жизни моей.

Охваченный неописуемым ужасом, я искал ответа. Я не умел просить. Гораздо позже я признался ей, что никогда не просил ни о чем богов: я только искренне благодарил их за осуществление моих чаяний. Но это было гораздо позже.

Я сказал:

«Просить о чем-то значит для меня — предлагать, по крайней мере, нечто равное».

Сейчас, когда я пишу тебе это письмо, Луций, мне вспомнилось гераклитовское: « , » [261] . Но тогда о Гераклите я не думал. Мой философский загар…

Ответ мой то ли понравился ей, то ли попросту удовлетворил ее, то ли она потребовала от меня объяснения, желая всего-навсего убедиться, что я, действительно, прошу ее. Выражение ее лица и ее голос стали мягче. Флавия улыбнулась своей особой доброй, почти озорной, словно у лисенка, улыбкой, в которую уходит вся, когда улыбается радостно, и предложила выпить за исполнение трех наших самых больших желаний. Упомяну здесь только третье, самое сильное желание каждого из нас. Я желал обрести успокоение, потому что оскал Сфинги все еще терзал меня. А ее самым заветным желанием было, чтобы кто-то, наконец, полюбил ее такой, какой она есть на самом деле — не больше и не меньше. Сказала она это очень красиво, с особой присущей ей задушевностью. Впрочем, когда Флавия отдается своей задушевности, речь ее становится удивительно прекрасна. И не только ее речь, но и вся она.

261

Тягостно бороться с желанием, ибо тот, кто желает, расплачивается собственной душой. (Гераклит. Фрагмент 85.)

Она поднялась и пошла, пошатываясь. Никогда еще не приходилось мне иметь дела с такой пьянью. Когда мы шли к ней домой, я поддерживал ее. Пошатнувшись особенно сильно и едва не растянувшись на дороге, Флавия (возможно, в оправдание своей неуклюжести) заявила, что именно по моей вине (хотя и косвенной: выйдя со мной на прогулку, она обула новые башмаки стоимостью в 12 000 сестерциев) сломала каблук, и я пообещал купить ей еще одну пару. Этого обещания я пока что не выполнил.

Придя к ней домой, мы не сразу же приступили к поединку в честь Венеры: Флавия еще довольно долго пила фалернское и несла всякий вздор. Среди этого вздора она заявила вдруг, что не будь у нее связи с ее греком, она жила бы со мной. Она заявила об этом совершенно уверенно, даже не спросив моего мнения. Как ни странно, в ту минуту она не была пьяна нисколько. Мне хотелось этого, но поверить в это я боялся, и потому ответил, что мне предстоит часто отсутствовать: ездить по Италии, возможно, даже отлучаться в Александрию. «Ну, и что? Я буду ждать тебя».

Да, я забыл упомянуть одну существенную подробность: перед тем, как отправиться к ней домой, — еще там, в таверне, когда она заливала вином свою раздраженность и неуверенность, еще до того, как она потребовала, чтобы я просил ее, когда мы занимались очередным рассмотрением меня, я обратился к ней с вопросом: «Ты могла бы полюбить меня?». «Конечно», — уверенно ответила она. Я знал, что она ответила искренне, обдуманно. Я и сам знал заранее — хотя совершенно уверен в этом не был, — что она ответит: «Да». А ранее, в первую ночь нашей любви (увы, употребляю это слово пока что условно), еще до первой ночи любви наших тел, она с особенно глубокой ностальгией говорила о том, что любовь есть нечто, чего многим смертным, большинству смертных вообще зачастую не дано достигнуть в течение одной жизни. А ведь она не читала Платона. И хорошо, что не читала… Теперь ты понимаешь, Луций, каким волшебным благом было ее уверенное, продуманное: «Конечно».

Напившись до предела (если только в питии для Флавии вообще существует предел: от нее самой я узнал, что двух своих любовников она довела питием до белой горячки), Флавия разделась донага и спокойно улеглась на ложе в ожидании предстоящего — что я возьму ее. В фалернском, которое в начале моих ласк едва не вылилось из нее обратно, Флавия утопила собственное замешательство.

Я лег рядом, провел в нерешительности рукой по всему ее телу: оно сохраняло неподвижность, казавшуюся равнодушием, но я знал, что буду изо всех сил долго и искусно, как только могу, играть этим телом, и что я дам ей наслаждение, что заставлю ее взять и от меня не только порыв, но и наслаждение, несмотря ни на ее неподвижность, ни на ее замешательство, ни на ее сомнения, ни на то, что она на протяжении всего вечера упорно вливала фалернское в свое худощавое тело, словно в дырявый тощий бурдюк.

Поделиться с друзьями: