Письма к Луцию. Об оружии и эросе
Шрифт:
Как-то, тоже в детстве, я смотрел одну из драм Ливия Андроника о падении Трои. Когда в час ложной победы на сцене появились вдруг хмельные троянские стражники и запели о «полях, где восходит солнце», о «равнинах Элисийских», я почувствовал, что есть обман блаженства, не-существуемость блаженства. Исчез другой берег моря, тот, «не наш» берег моря, который я назвал Африкой. Слезы хлынули у меня из глаз, я рыдал навзрыд, и грудь моя разрывалась, я чуть не задохнулся от рыданий. Мне было тринадцать лет. После этого я не плакал и никогда больше не заплачу.
И потому мы стараемся убить Троянского коня — ежегодно приносим на Марсовом поле в жертву нашему богу-предку, отцу Ромула и Рема, октябрьского коня, пытаясь удержать кровожадное чудовище истории в его логове.
И еще, один стих запал мне в душу в детстве:
, ' , — , ' ; [264]Не знаю, почему, но я забыл, откуда эти стихи… А потом оказалось вдруг, что они тоже связаны с Сицилией.
264
Как блаженно славить Вакха
В милых струях винограда,
Среди шествия забыться,
Опершись о руку друга!
А затем, натершись миром,
Русый умащенный локон
Взять подруги сладострастной
И взывать на ложе мягком:
«Ну-ка, кто мне дверь откроет?!»
(Эврипид. Киклоп. 495–502.)
Почему эти стихи так волновали меня? Не потому ли, что мне никогда не было доступно наслаждение ради наслаждения? Или потому, что для этого мне нужно было забыть обо всем прочем, о всякой скорби, об оружии, которым мы любуемся и которым убиваем, о черепе, который выставляем иногда на пиршественном столе и, если даже не говорим: «Помни о смерти», то все равно помним о ней?
А, может быть, Флавия вызвала у меня отрешение — хотя бы временное — от этой мысли, от этой памяти, и именно поэтому я люблю ее, как жизнь и смерть на одном дыхании, и благодаря ей думаю не о перемене гераклитовской реки, войти в которую можно только однажды, но о ее неиссякаемой жизненной свежести?
Как замечательно подметил Аристотель: « , !» [265]
Представь себе: она сумела разглядеть во мне доброту. Я не верю в мою доброту, не верю. Помнишь, когда мы плыли с Кипра на Родос, у берегов Киликии за нами погнались пираты? Я взял лук и принялся расстреливать их (главным образом, их гребцов), а ты прикрывал меня щитом. В какой-то миг ты взглянул на меня, ужаснулся, но затем усмехнулся и сказал: «Откуда в тебе столько злости, Луций Сабин?» Они все-таки догнали нас и зацепили «воронами» [266] . Себе же на горе…
265
Мы любим также людей, хвалящих присущие нам хорошие качества, особенно те, относительно которых мы боимся, что они нам не присущи! (Риторика. II, 4).
266
«Вороны» — особые мостики с крюками, предназначавшиеся для взятия корабля на абордаж.
Я не верю в мою доброту, и все же… [267] . Может быть, за это я люблю ее? И за это тоже?
Она сказала мне о моей доброте через несколько дней после нашей второй ночи, раздумывая о том, правильно ли поступила, отдавшись мне. Я искренне удивился и сказал, что в доброту мою я не верю. Я сказал, что обладаю рядом других прекрасных качеств, которые при определенных обстоятельствах могут восприниматься как доброта. Тем не менее, она настаивала.
А через какой-то час, когда мы снова оказались у нее в доме, у нее вдруг прорезалась враждебность ко мне. Она стала нападать на меня за то, что совсем недавно так нравилось ей. При этом она то и дело повторяла: «Мне, конечно же, нет до этого никакого дела…» Я пытался защищаться. Она настаивала. Защищался я вяло. Это был первый и единственный раз, когда говорила больше она. Однако говорила она опять-таки исключительно обо мне. Я отвечал со всей серьезностью, хотя и очень скупо. Посреди этого весьма хладнокровного спора я сказал, что очень желаю ее. Она ответила: «И я тебя тоже желаю».
267
Природа любит скрываться. (Гераклит. Фрагмент 123.)
Она нападала все энергичнее, словно желая вызвать во мне сопротивление. Она договорилась до того, что обвинила меня в совокуплении с деревьями (в переносном смысле, конечно). Возражать я не стал. Я подошел к ней и положил голову ей на колени. Она продолжала свои нападения, однако уже с каким-то сомнением. Я попросил ее положить мне на голову ладони. Она сделала это, но нападений, правда, уже вялых, не прекратила.
Затем она поднялась и повела меня на ложе. Это была наша третья ночь.
Когда Флавия разделась, снова явив столь желанную мне наготу свою, она желала меня до трепетности каждой частицы своего тела, до дрожи в голосе, но сомнение вдруг охватило ее, и она прошептала: «Он ведь так любит меня…». Тело ее раскинулось передо мной, готовое принять меня, готовое отдаться моему порыву и моей нежности и восторженно следовать им. Ее сомнение на мгновение проникло в меня: оно было как легкая горечь фунданского вина, ощутимая только при первом глотке. Я сделал этот первый глоток, после которого приятный жар разлился в груди, вызывая прилив силы. Возникает чувство, будто противник нанес тебе самый сильный удар, на который он только способен, но ты выстоял, и уже знаешь, что выстоишь и впредь. За это я люблю фунданское.
Я вошел в нее, и сомнения наши рассеялись с первым же рывком моего тела. В том нашем ласкании я отдавал ей силу, а она отдавала мне блаженство. Никогда еще ласки наши не исходили такой мягкостью: несмотря на мой порыв, на наш общий порыв, мы словно утешали и успокаивали друг друга. Когда мы исчерпались, она сообщила мне об этом с усталым восторгом. Я смотрел на наши тела, прильнувшие друг к другу: мое было совершенно нагое, ее — прикрыто только на груди легкой туникой, и эта туника, словно выражавшая ее сомнения, ее угрызения совести по отношению к тому, другому, еще больше подчеркивала наготу ее зада, прильнувшего к моим чреслам, распахнувшись восхитительной двойной раковиной, наготу ее округлых бедер, ее стройных ног, еще больше подчеркивала, что тело ее желало меня и только меня, только моего тела, и уже в теле моем — не только тела.
После того, как она сообщила мне, что ее телесная страсть исчерпалась, оба мы погрузились на несколько мгновений в удивительную легкость: мы отдали друг другу наши тела целиком и больше не чувствовали их.
Затем она стала прорицать.
Она говорила, что в жизни моей все будет хорошо. Она желала защитить меня от всех моих внутренних метаний. Она желала и сама прильнуть к тому блаженству, которое давала мне. Она дарила мне нежность, которой предстояло хранить меня в грядущем, словно несокрушимым панцирем. Она окутывала меня нежностью, как мать — свое любимое дитя.
Впрочем, здесь следовало бы добавить «должно быть», ибо я могу только предполагать существование этого чувства: я ведь вскормлен молоком волчицы.
Прорицала ли она мне тогда по особому присущему только ей наитию, в силу своего особого дара мягко и легко ощущать будущее, или же попросту слишком много нежности испытывала она ко мне в те минуты?
Чувством, каким-то особым внутренним ощущением она устремляется прямо к сущности, мгновенно достигая того, к чему я добираюсь только после множества поисков, рассуждений, сомнений, порой весьма мучительных.
Обладает ли она пророческим даром?
В постели я вгонял в нее ясновидение лучше, чем ядовитые испарения Дельфийской расселины или жевание лаврового листа в пифию, и притом не вызывая у нее боговдохновенного умопомрачения, а, наоборот, срывая с глаз ее мутную завесу обыденности.
Она умеет прекрасно чувствовать прошлое и настоящее: нужно только искренне и, по возможности, без прикрас отдать ей себя в словах. А из прошлого и настоящего она прекрасно переходит в будущее. Естественно, только в сущность будущего.