Подвиг Севастополя 1942. Готенланд
Шрифт:
Снова голос. Настойчивый, требовательный.
– Товарищи, в оборону. Все, кто может, в оборону. Ночью идем на прорыв.
Перебираю в карманах собранные за день патроны, закидываю на плечо «ППШ», трогаю пальцами «ТТ» и иду к одному из спущенных с кручи канатов. Который день мы тут? День, ночь, сутки… Вижу давешнего подполковника и отдаю ему честь. Тот криво усмехается и назначает меня старшим над двумя десятками бойцов – из них примерно треть матросы.
Скоро утро. Прорыв не удался. Я жив и вернулся под скалы. А после оказался на корабле, на нашем эсминце, среди бескрайнего Черного моря.
Шел дождь, чудесный летний дождь. С небес лилась вода, холодная и сладкая – не опресненная в лунках морская, с растворенным в ней сахаром и привкусом крови, а настоящая прекрасная вода. Волны ударяли о борт, впереди был кавказский берег. Тучи сверкали молниями, раздавался веселый гром. Ближе, ближе, ближе… Аааах! От грохота чуть не лопнули перепонки.
Я судорожно вздрагиваю в укрывшей меня норе. По кромке берега мечутся люди. Разрываются тяжелые мины. На месте пробегающего рядом человека на мгновение вырастает столб пламени, и человек пропадает среди множества трупов, заваливших полоску суши. Распластавшись среди камней, дожидаюсь, когда и меня…
Мой черед пока не наступил. Прислонившись спиной к прохладной еще скале, я гляжу на спокойное, равнодушное море. Оно стремительно окрашивается во все свои цвета, на лениво катящихся к берегу волнах искрятся лучи восходящего солнца. Восходящего, как и положено, на востоке, но на немецкой теперь стороне.
Здесь, под скалами, пока еще тень. Она покрывает ряды прибитых к урезу воды мертвецов. Словно бы темным саваном. Впору подумать о вечном. Но я не думаю ни о чем. Даже о Ленке. Даже о Володьке. Им мои думы ничем не могут. Мне не помогут тоже.
Быть может, я зря залегал, когда нас ночью косили из пулеметов? Инстинктивно, рефлекторно, по давно обретенной пехотной привычке. Быть может, лучше принять свою порцию свинца – и завершить затянувшуюся комедию?
Не знаю. Я готов, давно готов, давно ни за что не цепляюсь, но вот так – по доброй воле? Если успел повалиться наземь – значит, такая судьба. Значит, еще суждено что-то сделать. Или я вновь ошибаюсь? Цепляюсь за последнюю надежду?
Вокруг слишком много смертей, чтобы думать еще и о смерти. Я слышал о парне, взорвавшем с собою немецкий танк. Он думал не о смерти, он делал свое дело. Точно так же, как делали мы все, когда оборона держалась.
Но есть и другие смерти, их много, таких смертей. Только что, буквально на глазах, двое вылезли на торчащую в пятнадцати метрах от берега скалу, прокричали: «За родину, за Сталина», – и выстрелили друг в друга из пистолетов. Их право. Но я так не могу. Не хочу и не буду. Даже за Сталина. Даже за родину.
Кого-то убивают немецкие агенты. Они прокрадываются через скопления брошенной техники, смешиваются с толпой, заводят разговоры, провоцируют беспорядочную стрельбу, охотятся на комсостав. Так говорят, да и сам я однажды видел. Наших, русских, перебежчиков, призывавших расправиться с комиссарами и толковавших – надо сдаваться, немцы не расстреляют, окажут всем раненым помощь. Их, несмотря на изношенные и грязные гимнастерки, распознали по сытым рожам. Запираться они не стали. Один, видать идейный, успел проорать: «Ну и дохните тут, комуняки, жидовское семя». Драгоценных патронов на них не тратили, забили прикладами и ногами.
– А правда, что знаки различия лучше снять?
Я смотрю на говорящего, незнакомого мне немолодого человека, измученного, как все, с петлицами младшего политрука. Голова перевязана оторванным от майки лоскутом, руки исцарапаны камнями в кровь. Он давно сидит рядом со мной, говорит, говорит, но я его не слышу, я умираю от жажды и время от времени впадаю в забытье.
– Ну сними.
– А вы, товарищ капитан-лейтенант?
– Не буду.
– Почему?
Я пожимаю плечами.
Меня окликает доктор Лейкин. Военфельдшер, то есть. Но для меня он доктор.
– Товарищ капитан-лейтенант, вы?
Я улыбаюсь. Впервые за не знаю сколько дней.
– Я, товарищ Айболит. Как видите, жив и всё еще досаждаю фашистам. А вы как?
– Тоже, как видите, жив. Но досаждаю не очень.
Я моментально вспоминаю первый день, воронку, направленный на меня пистолет. «И потому лично мне непонятно, что вы тут делаете, товарищ капитан-лейтенант. Может быть, вы диверсант немецкий? Не в курсе наших последних событий и так вот дали маху?»
Я снова улыбаюсь. Так мне, во всяком случае, кажется.
– Как поживает бдительный сержант?
Лейкин не сразу понимает, о ком идет речь. Но понимает. Виновато разводит руками.
– Уже никак. При подрыве батареи. Мы рядом были. Рванули без предупреждения. Вот таким образом. Там внутри командиров погибло много.
Я в курсе. Закрываю тему.
– Ясно.
Он уходит заниматься ранеными. Они везде, и их становится всё больше. На закате мы встречаемся вновь. Находим небольшое место под обрывом. Незаметно переходим на «ты». Говорим о разном. В том числе и о самом главном.
– Ты чего больше всего хочешь? – спрашивает он.
Отвечаю честно:
– Пить, есть, спать.
– А жить?
– Тоже хочу, но это как получится.
– Слышал, там политрук застрелился?
Я слышал и молча киваю. Не знаю, что это за политрук. Не тот ли, что спрашивал о знаках различия? Не знаю. Сидящий рядом красноармеец, не соблюдая субординации, неожиданно встревает в разговор.
– А еще полковник один. И баба какая-то.
В его словах я не слышу злорадства, но и сочувствие в них не звучит. Лейкин болезненно морщится. Я не реагирую, молчу. Боец понемногу начинает горячиться. Подсев ко мне вплотную и тяжко дыша, он чуть ли не выкрикивает мне прямо в лицо, кося левым глазом на фельдшера:
– И вот значит за усатого… – пауза, – нам всем тут загибаться? Где эскадра, где самолеты? Чего молчишь, капитан?
Он не называет «усатого» по имени, но понятно, кого он имеет в виду. Он глядит мне в лицо с нескрываемой черной яростью. Почерневшая жилистая рука сжимает винтовочный ствол. Я напрягаюсь и тоже чуть ли не выкрикиваю:
– Нет самолетов. И эскадры нет. Воды нет. И пива нет холодного. Есть еще вопросы?
Боец отходит с угрюмым видом. Он не диверсант. Он не провокатор. Он просто осатанел.
Из кучки людей, присевших рядом с нами, доносится приглушенный разговор. Я слышу отдельные реплики. Понимаю, что должен вмешаться. Но бессильно продолжаю сидеть.
– Немец вон колхозы обещал распустит… Вранье… И к пленным отношение есть, говорят… Ага, есть, видел я их отношение… Есть, говорю… Кто не еврей и не комиссар, так сразу, может, и не шлепнут…
Лейкин тоже делает вид, что не слышит. Спор между тем продолжается.
– Что вывозят, куда вывозят? На работу? Так ведь в Европу вывозят, к себе. А у нас одиннадцать семей прямиком в Сибирь отправили. Ты городской, не знаешь. Заливаю? Ага… Да сам ты, паря, подкулачник… А голод-то был, голод… Ты городской, не знаешь… Я зато, ребята, помню… Откуда будешь? Орджоникидзевский край, Северо-Кавказский… Не, вот у нас на Полтавщине… А у нас в Воронеже так лучше? Вот, ребята, был, помню, случай… Приехали к нам из города на раскулачку…