ЖАНРЫ

Поэтика и семиотика русской литературы
Шрифт:

Скоро, наконец, эта песня потерялась в темном уральском бору, как и самая партия, след которой заметали темные облака пыли. Изредка только в прорезывающих косвенных лучах солнца посреди этой пыли виднелась тележонка с кучей высовывающихся из нее детских головок да старая кляча тащила телегу с фигурой, обращенной лицом назад, на знакомую дорогу, подле которой, склонившись и закрывши совсем лицо, сидела какая-то женщина [150] .

Выразительная фигура женщины в своей скульптурности становится здесь своего рода эквивалентом пограничного памятника, содержательным знаком его – либо, может быть, еще более масштабным по психологическим параметрам символом горюющей Матери-Расеюшки, о которой так много говорилось в очерке до этого момента.

150

Литературное наследство Сибири Т. 4. С. 72.

При более отстраненной, объективированной и фактографичной точке зрения в описании пересечения границы и ее самой ясно просматриваются разные уровни семиотизации – вещественный, ситуационный, словесный (текстовый). Вот как описывал в 80-х годах XIX века момент пребывания на границе Г. Кеннан, американский журналист и путешественник, для которого это событие оказалось более значимым, чем пересечение государственного рубежа России:

Когда мы, на другой день отъезда нашего из Екатеринбурга, проезжали через один уже сильно опустошенный лес <…> наш кучер остановил лошадей и сказал: «Вот граница!» Мы поспешили выйти из тарантаса и увидели на дороге четырехугольную колонну в 10-12 ф[утов] высотой, сложенную из кирпича; на одной стороне был укреплен герб европейской губернии, Пермской, на другой – сибирской губернии – Тобольской. Это был сибирский пограничный камень. Ни с одним пунктом, от С[анкт)-Петербурга до Тихого океана, не связано в России столько печальных воспоминаний; ни одна местность в России не имеет для путешественника такого интереса, как эта маленькая лесная поляна и этот каменный столб, освященный печалью и людским несчастьем. Сотни тысяч человеческих существ, мужчин, женщин и детей, князей, дворян, крестьян, сказали здесь отечеству, родине, друзьям и родным последнее прости <…> не удивительно, что здесь часто разыгрываются самые душераздирающие сцены. Одни предаются вполне обуревающему их горю, другие ищут утешения в слезах; третьи падают ниц и прижимаются лицом к любимой родной земле или целуют холодный каменный столб, как будто бы он был для них символом всего дорогого, что они покинули <…> До последнего времени сибирский пограничный столб был испещрен короткими надписями, именами и прощальными приветствиями преступников, выскобленными на цементе, которым был облицован столб. Во время моего проезда цемент уже пообвалился, и лишь местами можно было найти какую-нибудь надпись. Так, в одном месте я прочитал: «Прощай навсегда, Маша!» Для изгнанника, начертившего это последнее прости, Маша была самым дорогим существом в мире; пройдя через границу, он должен был расстаться и с отечеством, и с родиной, и с любовью [151] .

151

Кеннан Г. Сибирь! // Всемирный вестник. 1906. № 4. С. 32—33.

Надписи на пограничном столбе, о которых говорит Г. Кеннан, возникают как знаки частные, локальные, но они описывают репрезентируемую ситуацию и как универсальную, многократно воспроизводимую. Поэтому в надписях могут меняться имена, но сам текст с его особым означиванием для многих остается неизменным, как бы чужим и своим одновременно. «Такими бродяжническими надписями, – замечает в очерке “На чужой стороне” Ядринцев, – прежде украшались как монумент, так и памятник на границе Пермской и Тобольской губерний, на них ставились условные знаки и указания знакомым, это заменяло ссыльным “poste restante”» [152] .

152

Литературное наследство Сибири. Т. 4. С. 71.

Таким образом, точка размежевания европейской и азиатской частей России оказывается в то же время и точкой, их связующей. Тексты на памятниках не только рубежно-знаковы, но адресны, коммуникативны, развернуты и в ту, и в другую сторону [153] , что указывает на единство самой сибирской границы даже при визуализированной на монументах ее двусторонности. Как объектный административно-территориальный знак она «ведет себя» вполне традиционно, то есть (воспользуемся определением Ю. М. Лотмана) «принадлежит лишь одному (пространству. – Н. М.) внутреннему или внешнему – и никогда обоим сразу» [154] , но в ментальном поле двуединство ее оборачивается для переступающего сопряжением прошедшего и будущего, известного и неведомого, своего и чужого. Он одномоментно как бы видит пространство по обе стороны границы [155] . В плане поэтики именно прорисовка такого двуединства рубежа позволяет авторскому сознанию, несущему в себе ясное представление о поту– и посюсторонности, легко оперировать точками зрения, солидаризируясь то с позицией пришельца, то коренного сибиряка, чалдона. Граница словно абсорбирует пред– и зауральскую территориально-культурную семиотику с многократным ее усилением в ситуации пересечения рубежа. Камень на границе континентов или губерний является в этом случае точкой, к которой стягиваются все силовые потоки.

153

Исходная коммуникативность этих кратких посланий не предвещает реализации. Напротив, в контексте произведений «сибирской» литературы приводимые фразы предстают как зов, обращенный в никуда, но в сфере сознания начертавшего их персонажа они указывают на некое простирание предграничной территории, в пределах которой звучит эхо восклицаний.

154

Лотман Ю. М. О метаязыке типологических описаний культуры // Лотман Ю. М. Избр. статьи: В 3 т. Таллин, 1992. Т. 1. С. 397.

155

И. Кант, говоря о границе, отмечал ее двойную принадлежность как «к тому, что внутри ее заключается, так и лежащему вне данного объема» (Кант И. Пролегомены ко всякой будущей метафизике, могущей возникнуть в смысле науки. М., 1993. С. 171).

Это, однако, не означает, что сибирская граница сама по себе точечна, линейна в смысле ее суженности. Напротив, любая из двух точек высшей семиотизации не только вбирает в себя, но и посылает вовне соответствующие импульсы. Поэтому сибирская граница в целом, по аналогии с пограничными процессами в физике, может быть определена как зона плавного перехода, как зона постепенного накопления нового качества, взрывной силой проявляющего себя в пиковой точке разграничения. В литературе она предстает как широкая территориальная полоса, постепенно вводящая героя в сибирский мир.

Западным знаком этого приграничья является, по-видимому, Пермь, не только как город, но и как край. Не случайно с ней связаны важные территориальные («край мира» по отношению к Европе) и исторические знаки, и прежде всего завоевание Сибири Ермаком, который именно из Перми отправился в поход на хана Кучума. Как отмечает вслед за П. И. Мельниковым В. В. Абашев в книге «Пермь как текст», портрет завоевателя Сибири в XIX веке можно было обнаружить в доме едва ли не каждого пермяка. «Разумеется, – пишет далее автор книги, – подобный портрет мог бы украсить интерьер жилища в любом регионе России, но для Перми это был, безусловно, вполне осознанный, системный и в культурном плане особенно значимый жест. Портрет покорителя Сибири метонимически означивал приобщенность каждого пермяка к большой героической истории, а в целом “культ” Ермака способствовал коллективной культурной и исторической самоидентификации местных жителей» [156] .

156

Абашев В. В. Пермь как текст. Пермь, 2000. С. 33.

В художественных текстах предсибирская пограничность Перми обретает разные обозначения, но, как правило, это выражается через смену кода, через включение в повествование опережающих образных знаков Сибири. Так, в «Детстве Люверс» Пастернака тема тюрьмы, устойчиво маркирующая «сибирский текст» и во многом обеспечивающая его опознаваемость, оказывается смещена пространственно к западу и связана с Пермью, являющейся в этом отношении точкой отсчета:

Его везут на каторгу? – Нет, в Пермь. У нас нет тюремного ведомства <…>– А в Перми есть тюремное правление? – Да. Ведомство <…> В Перми есть, потому что это губернский город, а Екатеринбург – уездный. Маленький [157] .

157

Пастернак Б. Воздушные пути. М., 1982. С. 86. Далее текст цитируется по этому изданию с указанием страницы в скобках.

В этом диалоге показательна оговорка Жени, готовой сделать Пермь центром всей тюремной сети России, но и поправка «ведомство» не умаляет ее значения в этом контексте, так как в произведениях разных жанров – от путевого очерка до романа – именно Пермь оказывается отмечена событиями и деталями, характерными для «сибирского текста» русской литературы. Здесь Г. Кеннан, посетивший по пути в Сибирь немало городов Европейской России впервые, как это ни странно, видит тюремный замок, который в его сознании прямо соотнесен с Сибирью и потому кажется особенно примечательным. Здесь происходит первое его и бостонского художника Г. Фроста столкновение с российской полицией, здесь меняется судьба Катюши Масловой, ибо в Перми князю Нехлюдову «удалось выхлопотать перемещение ее к политическим» [158] , но этот же факт связывает героиню с Сибирью еще до вступления в ее пределы и т. д.

158

Толстой Л. Н. Собр. соч.: В 22 т. М., 1983. Т. 13. С. 373.

В «Детстве Люверс» намечается и не соотносимое уже с Пермью семантическое размывание границы и даже узловой точки на ней. Женя и Сережа, с интересом следившие из окна вагона за дорогой в ожидании межконтинентального пограничного столба, наконец, оба видят, но по-разному воспринимают и этот столб, и границу вообще. Для Сережи камень и граница – явления условно-географические, абсолютно лишенные экзистенциальных смыслов, и потому рубеж для него пространственно сужен, свернут до точки. Не случайно в контексте повести пограничный топос представлен в связи с Сережей в двух проекциях – как фрагмент ландшафта и как линия на карте:

Чем же это Азия? – подумала она (Женя. – Н. М.) вслух. Но Сережа отчего-то не понял того, что наверняка бы понял в другое время <…> Он раскатился к висевшей карте и сверху вниз провел рукой вдоль по Уральскому хребту, взглянув на нее, сраженную, как ему казалось, этим доводом: «Условились провести естественную границу, вот и все» (71).

Иное дело Женя:

В очарованной ее голове «граница Азии» встала в виде фантасмагорического какого-то рубежа, вроде тех, что ли, железных брусьев, которые полагают между публикой и клеткой с пумами полосу грозной, черной, как ночь, и вонючей опасности. Она ждала этого столба, как поднятия занавеса над первым актом географической трагедии, о которой наслышалась сказок от видевших, торжественно волнуясь тем, что и она попала и вот скоро увидит (71).

Видение Женей границы как черной, подобной ночи полосы не только расширяет ее контуры по сравнению с тем, что фиксирует Сережа, но и меняет представление о внутреннем пространстве этого рубежа, ибо изнутри тьмы внешние пределы не просматриваются, тьма может казаться разлитой, повсеместной. Не случайно в повести, действие которой разворачивается за локальными пределами континентальной межи, но до подлинной межгубернской границы Сибири, обнаруживается так много ночных и сумеречных сцен, а фраза «Ночь ринулась на них» (94), перекликаясь с чернотой полосы пограничья, помещает всех героев в расширившееся пространство рубежа, где происходят странные и трагические события, как бы насылаемые потустороньем. Не случайно и сам межевой столб Женя воспринимает по аналогии с могильным камнем. Поэтому, пребывая географически в одном пространстве, Сережа и Женя оказываются в разных измерениях его: «И проснулись: Сережа в Екатеринбурге, Женя в Азии, как опять широко и странно подумалось ей» (72; курсив наш. – Н. М.).

Поделиться с друзьями: