Поэтика и семиотика русской литературы
Шрифт:
Урал в таком развернутом пограничье перестает быть самостоятельной единицей топоса, включаясь в полосу переходности и почти нивелируясь в ней. Даже и в повести Пастернака, где действие организуется именем и вокруг имени «Екатеринбург», город все время умаляется, уральское перетекает во всесибирское и общая лиминальность сюжетной ситуации поддерживается пороговостью места действия [159] .
В фольклорных текстах полоса сибирского пограничья обретает еще большую широту. Приведенная Ядринцевым строфа из этапной песни указывает на Казань как начальную точку западного пограничья:
159
В. И. Тюпа в статье «Мифологема Сибири: к вопросу о “сибирском тексте” русской литературы» говорит о лиминальности Сибири в целом, что, несомненно, справедливо, однако в применении к западной сибирской границе можно говорить о сгущении лиминального, что свойственно для любой границы, но в интересующем нас случае выражено с особенной силой (см.: Тюпа В. И. Мифологема Сибири: к вопросу о «сибирском тексте» русской литературы // Сибирский филологический журнал. 2002. № 1).
Ядринцев говорит об этой песне как о своего рода обобщении этапного опыта, делящего весь путь в Сибирь на несколько разнокачественных и разноозначиваемых сегментов.
В ментальной сфере процесс вхождения в Сибирь через широкий промежуточный топос порой темпорально развертывается едва ли не до пределов жизни, а пространственно предощущение Сибири, воображаемое погружение в ее просторы может совмещаться даже с западными границами России. Именно так это представлено, к примеру, в лирике Кюхельбекера:
160
Литературное наследство Сибири. Т. 4. С. 70.
Взгляд на ту же границу изнутри Сибири меняет ее знаковость. Соотношение своего – чужого для коренного сибиряка утверждается, естественным образом, в пользу сибирского [162] . Здесь исчезает характерная для взгляда и сознания европейца полоса постепенного отчуждения, и рубеж обретает характер точечности, линейности.
161
Кюхельбекер В. К. Путешествие: Дневник. Статьи. Л., 1979. С. 138.
162
См., например, рассказ И. В. Федорова-Омулевского «Сибирячка» и произведения многих других сибирских авторов.
В более сложном варианте граница предстает в художественных и эпистолярных текстах, созданных сибиряками по рождению, но европейцами по образованию и, на какое-то время, по месту жительства. Наиболее интересной, хотя и не самой типичной, фигурой в этом отношении видится декабрист Г. С. Батеньков, для которого знаки границы, а следовательно и Сибири, не раз менялись на противоположные. «Активная, успешная и полезная деятельность его в Сибири, несомненно увлекавшая его самого, – пишет о Батенькове В. Н. Топоров, – встречи с интересными людьми (глубокое уважение и привязанность к М. М. Сперанскому Батеньков сохранил до конца), далеко идущие замыслы, планы, проекты, мечты о решительном преобразовании Сибири и изменении ее роли в Российской Империи, наконец, жизнь в тех краях, где он родился и вырос, где еще жива его мать и которые он душевно любил, – все это не может скрыть заметный налет какого-то неблагополучия на жизни Батенькова, некоторую временами обнаруживающуюся тревогу, иногда даже паничность отдельных высказываний, желание оставить Сибирь. Создается ощущение некой неадекватности самоописания своего внутреннего состояния в отношении к реальной жизни и деятельности Батенькова – тем более что и эти самоописания внутренне противоречивы» [163] . В письмах Батеньков неоднократно говорит о «черте Урала» и ее пересечении, и при всяком изменении позиции семиотика границы меняется у него с характерно европейской на сибирскую и, наоборот, при одновременной смене образного кода в описании и оценке Сибири.
163
Топоров В. Н. Об индивидуальных образах пространства: «феномен» Батенькова // Топоров В. Н. Миф. Ритуал. Символ. Образ: Исследования в области мифопоэтического. М., 1995. С. 462—463.
Прочная связь семиотики границы со сменой кода у Батенькова позволяет предположить сильное влияние на него самого и, соответственно, на его мирооценивание сложившихся уже литературных моделей, по отношению к которым редко кто-либо оставался свободным из поколения Батенькова. Однако при всех влияниях и, как нам кажется, вызванной ими смене точек зрения Батеньков принадлежал к тому узкому в его время кругу литераторов, для которых сибирская граница не несла в себе значения, связанного с различением Сибири и России, хотя одновременно он вполне сознавал сибирскую территориально-культурную обособленность, не считая при этом рубеж чем-то окончательным, метафизически непреодолимым [164] . «Сибирское пространство, – пишет В. Н. Топоров о периоде сотрудничества Батенькова с М. М. Сперанским, – естественно отсылало к другим “пространствам” России, увиденным теперь синтетически и стереометрически, и исполняло чувством ответственности, долга перед всеми этими пространствами и всеми их временами и озабоченности за выполнение задуманного» [165] .
164
Следует заметить, что в отдельных произведениях XIX века, где путь автора или персонажа был географически развернут и пролегал с востока на запад, Сибирь лишалась своей автономности и воспроизводилась как часть целого, России, а семиотическое противостояние двух территориальных составляющих государства смягчалось, хотя и не устранялось вовсе («Фрегат “Паллада”» И. А. Гончарова). В советской литературе граница Сибири и России сгладилась, и все обширное пространство от Балтики до Тихого океана обрело качество семиотически единого (несмотря на разность природной образности) родного простора, лишенного внутренних экзистенциальных рубежей. Однако в последней трети XX века вновь возникают произведения, в нарративе которых воскресает семиотика века XIX, реализуемая в новом материале, но с прежней тюремно-каторжной тематикой.
165
Топоров В. Н. Указ. соч. С. 464.
Способность видения Сибири с двух точек зрения (сразу или по очереди – не имеет значения) выработала в миросознании Батенькова масштаб, редкий для его современников. Один из немногих, он семантически актуализирует не только всеми ощущаемую западную границу Зауралья, но и восточный сибирский рубеж. Вся сибирская территория, словно при взгляде сверху, видится ему обрамленной и пространственно, и ландшафтно, и качественно:
Сибирь, на рамо опираясь,Приосеняет благодать,Порфирой полной простираясь,Кладет величия печать.Ее воскраия – граниты,Ее нарамник – мех открытый [166] .166
Поэты-декабристы. М.; Л., 1926. С. 165.
Слово «рамо» здесь выполняет функцию двойной рамы огромного живописного полотна, вписанной в само это полотно, маркирующей его, в результате чего граница, не переставая быть таковой и, как кажется, даже акцентируя свою прочность («Ее воскраия – граниты»), перетекает через вторую грань – нарамник, словно не в силах вместить в себя обширное пространство [167] .
Видение сразу всех сибирских границ – случай в литературе уникальный. Чаще художники образно воплощают какой-то один из четырех географически ориентированных рубежей, которые семиотически не равнозначны. Не касаясь здесь проблем семиотики границ северной и южной, отметим, что если западная граница концентрирует лиминальность, проецирующуюся далее на всю территорию Сибири, то восточная граница отмечена отчетливым знаком конца, предела, уже лишенного всякой двойственности. В этом смысле вся Сибирь вместе с ее западным предграничьем является по отношению к восточному рубежу тоже своего рода обширной границей между миром и антимиром, культурой и хаосом.
167
«Мех открытый» – здесь, видимо, лес, тайга.
Именно как начало антимира и хаоса восточная граница отчетливо представлена в сибирском эпосе. Правда, со смещением точки зрения из европейской части в пределы Сибири и центр тоже смещается так, что теперь порядок и хаос, культура и стихия предстают как суша и море, Сибирь и океан (Океан), а берег океана оборачивается краем земли вообще. В Океане, согласно бурятскому сказанию «Алтан Шагай», живет страшный Змей, враг Верхнего и Среднего мира, небожителей и людей. Для обычного человека Змей олицетворяет собой неотвратимую смерть, как личную, так и мировую, ибо он, Хозяин Океана, обвил десятью витками святое древо, выступающее в сказании эквивалентом Древа Жизни.
Подобным образом воспринятая восточная граница вносит коррективы в общую семиотику Сибири, в связи с чем мортальные знаки в текстах множатся и усиливаются по мере приближения героя к дальнему сибирскому рубежу [168] . Закономерными в этом плане видятся многие сцены очерка Чехова «Остров Сахалин» и сюжетная коллизия его рассказа «Гусев», первого, написанного Чеховым после поездки на Сахалин и под явным впечатлением от нее. Герой рассказа, прослуживший пять лет на, как бы мы сейчас сказали, Дальнем Востоке, то есть близ океана, морем, что знаменательно, возвращается в родные края, в Европейскую Россию. С морем в его сознании связаны некие мифологизированные образы – гигантская рыба, ветры, прикованные цепями к каменной стене, – в чем-то приближающие мировосприятие Гусева к мироощущению носителей архаического сознания, и потому океан для него так же чужд и опасен, как для них. Океан и в сознании Гусева противостоит по-своему оцененному Верхнему миру, где «глубокое небо, ясные звезды, покой и тишина – точь-в-точь как в деревне»; «Внизу же – темнота и беспорядок. Неизвестно для чего шумят высокие волны <…> У моря нет ни смысла, ни жалости» [169] . Правда, это противостояние неба и моря не является у Чехова неизбывным – в финале рассказа оно осложняется их сближением в великолепии и страсти, но это уже происходит за рубежами Сибири (что важно для нас, а не для Чехова) и за пределами конкретной человеческой жизни, которую поглотил Океан.
168
Дальний Восток, получивший собственный административный статус в середине XIX века, в ментальном плане сохранял свою прочную связь с Сибирью, никак не выделяясь внутри ее.
169
Чехов А. П. Полн. собр. соч. и писем. Т. 7. С. 337.
Таким образом, силовые векторы в художественном пространстве «сибирского текста» имеют ясно выраженную западную направленность, которая определяется импульсным устремлением от сгущенности мортальных смыслов и семиотической однозначности, отмечающих границу восточную, к некоторой мере рассеяния, амбивалентности, нашедшей выражение в семиотике западной границы Сибири. В таком целостном поле семиозиса все знаки безнадежности, связанные в литературе с уральским рубежом, обретают энную степень относительности, становясь предвестниками того далекого, что ждет путешественника, переселенца, ссыльного у края земли, у границ Океана. В этом смысле знаковость двух наиболее удаленных друг от друга сибирских границ противоречит сложившейся общекультурной и христианской символике, согласно которой не восток, но запад является царством смерти и тьмы, однако она вполне согласуется с символикой архаической, утверждающей обратное соотношение.
Семиотика ошибки в «городских» текстах русской литературы
Необходимым условием возникновения любого сверхтекста становится, как известно, обретение им языковой общности, которая, складываясь в зоне встречи конкретного текста с внетекстовыми реалиями, закрепляется и воспроизводится в различных субтекстах как единицах целого; иначе говоря, необходима общность художественного кода. Применительно к локальным («городским») сверхтекстам это будет выделенная В. Н. Топоровым система природных и культурных образов (знаков) плюс предикаты, способы выражения предельности, пространства и времени, фамилии, имена, числа, элементы метаописания (театр, декорация, роль, актер и т. п.), единый лексико-понятийный словарь, мотивы и другое (Топоров, 1995). В разных типах сверхтекстов отдельные элементы этого ряда нивелируются, ослабляются, иные же приобретают дополнительные акценты, но так или иначе перед читателем и исследователем всегда предстает эстетическая общность плана выражения, то есть то, что «переводит» внетекстовую реальность в текст. При этом язык сверхтекста, сложившись, воспроизводится во вновь рожденных единицах целого, на что указывал В. Н. Топоров, говоря об особой энергетике цельности. «Обозначение “цельно-единство”, – пишет он о Петербургском, но и не только о Петербургском тексте, а о подобных сверхтекстах вообще, – создает столь сильное энергетическое поле, что все “множественно-различное”, “пестрое” индивидуально-оценочное вовлекается в это поле, захватывается им и как бы пресуществляется в нем в плоть и дух единого текста <…> Именно в силу этого “субъективность” целого поразительным образом обеспечивает ту “объективность” частного, при которой автор или вообще не задумывается, “совпадает” ли он с кем-нибудь еще в своем описании Петербурга, или же вполне сознательно пользуется языком описания, уже сложившимся в Петербургском тексте, целыми блоками его, не считая это плагиатом, но всего лишь использованием элементов парадигмы неких общих мест, клише, штампов, формул, которые не могут быть заподозрены в акте плагиирования» [170] . В этом плане большой интерес приобретает семиотика ошибки в локальных и, в частности, в «городских» текстах.
170
Топоров В. Н. Петербург и «Петербургский текст русской литературы» (Введение в тему) // Топоров В. Н. Миф. Ритуал. Символ. Образ: Исследования в области мифопоэтического. М., 1995. С. 261.