Поэтика за чайным столом и другие разборы
Шрифт:
Когда ей понадобилось подтверждение какого-то факта из истории 10-х годов, она по телефону попросила приехать Ольгу Николаевну Высотскую <…> сын которой от Гумилева был немного моложе Льва Николаевича. Мы с Борисом Ардовым привезли ее в такси с Полянки на Ордынку. Ахматова сидела величественная, тщательно причесанная, с подкрашенными губами, в красивом платье, окруженная почтительным вниманием, а ее когдатошняя соперница — слабая, старая, словно бы сломленная судьбой. Она подтвердила факт, на мой взгляд, второстепенный <…> и Ахматова распорядилась отвезти ее домой. Она подтвердила факт — и подтвердила победу Ахматовой.
[Найман 1989: 220–221]
Примерами деспотизма Ахматовой изобилуют записки ее верной помощницы Лидии Чуковской. Помимо приглушенных жалоб на «срочные вызовы», там есть и спорадические пассажи о барской капризности Ахматовой, и целый «репрессивный» сюжет, растянувшийся на десятилетие.
Начнем с мелочей.
Не великодушно вело себя величье. Анна Андреевна целый день была со мною несправедлива и даже груба <…>
Впервые <…> я увидела Анну Андреевну попусту капризничающей <…> Анна Андреевна, уже в платке и в шубе, стоит в передней, а я, тоже одетая, мечусь по комнате; пропал ключ <…> А для спешки-то моей собственно нет никакой причины; Анна Андреевна ранним вечером собралась домой — всего лишь <…> Ахматова <…> вся — гнев, вся — нетерпение <…> Как это я осмеливаюсь <…> заставлять ее, Анну Ахматову, ждать! вот что выражает в эту минуту статуя негодующей Федры…
Второй раз я помню ее такой же статуей возмущения, когда мы <…> шли к Пешковым в Ташкенте. Тьма <…> Анна Андреевна уже бывала у Пешковых, я — никогда. Но она стоит неподвижно, а я бегаю в разные стороны, тычусь в чужие ворота <…> Анна Андреевна не только не помогает мне, но гневным молчанием всячески подчеркивает мою виноватость: я неквалифицированно сопровождаю Анну Ахматову в гости. Сознание, что и в нищете <…> она — поэзия, она — величие, она, а не власть, унижающая ее <…> давало ей силы переносить <…> унижения, горе. Но сила гордыни оборачивалась пустым капризом, чуть только Анна Андреевна теряла свое виртуозное умение вести себя среди друзей как «первая среди равных» <…>
[Н]е знаю, что бушевало, каменело, созидалось, изнемогало в великой душе Анны Ахматовой, когда Анна Андреевна была со мною так несправедлива, так недружественна.
[Чуковская 1980: 420–423]
Несмотря на скромное «не знаю», Чуковская предлагает убедительную модель ахматовского поведения как основанного на психологии осажденной крепости. Реакция на внешнюю угрозу, в данном случае — на репрессии со стороны властей, приводит к аналогичному обращению со «своими», в данном случае — к ахматовским «репрессиям» по отношению к самой Чуковской.
Последние не свелись к отдельным капризным выходкам, а вылились в полное изгнание Чуковской из ахматовского круга — без предъявления обвинений, суда и следствия (1942 г.).
Внезапно <…> Анна Андреевна <…> демонстративно, наедине со мною и при людях, начала выказывать мне <…> свою неприязнь. Что бы я ни сделала и ни сказала — все оказывалось неверно, неуместно, некстати. Я решила реже бывать у нее. Анна Андреевна, как обычно, прислала за мной гонца. Я тотчас пришла. Она при мне переоделась и ушла в гости.
Что это означало? Не сама ли она объяснила мне еще в Ленинграде: «Благовоспитанный человек не обижает другого по неловкости. Он обижает другого только намеренно».
Вот она и принялась обижать меня намеренно <…> (хотя <…> и поручала мне по-прежнему то навести справку в издательстве, то написать письмо Гаршину; <…> то принести в больницу чайник или протертое яблоко) <…> Но вот «тифозный чад» позади, Анна Андреевна <…> здорова; а обиды, наносимые мне, продолжаются. Насколько я понимаю теперь, Анна Андреевна не хотела со мной поссориться окончательно; она желала вызвать с моей стороны вопрос: «за что вы на меня рассердились?» Тогда она объяснила бы мне мою вину, я извинилась бы, и она бы великодушно простила <…> Но <…> совесть меня не мучила, никакой вины перед Анной Андреевной я найти не могла <…> «Вас кто-нибудь оговорил!» — твердили мне свидетели происходящего <…> Разве за четыре года нашего знакомства она не успела узнать меня?
[Там же: XVI–XVIII]
Вероятно, по «делу» Чуковской был заочно и безапелляционно произнесен приговор типа «Она для меня больше не существует!». Разрыв пережил даже ждановское постановление.
В 1946 году <…> я рванулась было в Ленинград <…> но — остановила себя. Из страха перед властями? Нет. Из страха перед нею, перед Анной Андреевной <…> Снова навязать ей свою персону, пользуясь ее новой бедой, казалось мне грубостью. Я побаивалась, что мой внезапный приезд она истолкует как попытку возобновить наше знакомство, оборванное по ее воле <…>[674]
Пойму ли я когда-нибудь, что случилось в Ташкенте? И — забуду ли? <…> [И]спытанную боль, сознательно причиненную мне ни с того ни с сего, — помню.
[Там же: XIV, 385]
Но еще через шесть лет Чуковская решает, что
<…> жить в стране, где живет и творит Ахматова, и не видеть и не слышать ее — <…> нелепость <…> Я набрала номер <…> назвала себя.
— Приходите, пожалуйста, скорее, — сказала Анна Андреевна нетерпеливым голосом. — Я жду вас через 20 минут.
[Там же: XXXI–XXXII]
Даже с честью выйдя из испытания, Чуковская сохраняет внутреннюю неуверенность по поводу того, «что случилось в Ташкенте», создаваемую и усугубляемую программной установкой Ахматовой на непроницаемую тайну. Тем не менее Чуковской и тут удается вскрыть суть дела. Психологический сценарий, согласно которому старший партнер молчаливо подвергает младшего суровому искусу, чтобы привести его не только к покорности, но и к «пониманию» собственной вины перед непогрешимым старшим, был, по-видимому, сознательно или подсознательно угадан Чуковской как основанный на хорошо известном сюжете, принадлежащем любимому писателю Ахматовой — Достоевскому. Именно такой дрессировке властным молчанием подвергает заглавную героиню «Кроткой» (1876) ее муж, однако «кроткая» оказывается достаточно «гордой», чтобы выдержать эту моральную блокаду, заставить его заговорить, а в ответ на его новое предложение любви — покончить с собой. Поединок между Ахматовой и Чуковской имел иной исход, но во многом ту же логику. Сходство это вряд ли случайно.
Американская исследовательница Сьюзен Эмерт [Amert 1993: 2223] усматривает причину особой притягательности Достоевского для Ахматовой в роднящей обоих черте — «жестокости» таланта, ставшей с появлением в 1882 г. известной статьи Н. К. Михайловского постоянным эпитетом Достоевского, а у Ахматовой проницательно отмеченной еще Недоброво.
Мысль Эмерт можно развить, добавив к «жестокости» также «тайну», «чудо» и «авторитет», занимающие ключевое место в поэтическом мире и жизнетворческих стратегиях Ахматовой и являющиеся, согласно еще одному герою Достоевского — Великому Инквизитору, самыми надежными орудиями власти.
V. Мрамор и железо
Манипулятивные стратегии Ахматовой, ее сознательное отношение к жизнетворческим текстам вообще и своему собственному в частности и соответственная работа по «ретушированию» своей биографии — обширная тема[675]. Остановлюсь лишь на одном из ее ответвлений.
Ахматовское стихотворение памяти Мандельштама кончается строчкой: Это пропуск в бессмертие твой («О, как пряно дыханье гвоздики…» (= «Тайны ремесла», 9), 1957 [Ахматова 1967–1983: I, 255]). Сопряжение мысли о бессмертии поэта с бюрократической реалией успешно работает на подкупающее снижение, но за этой фигурой скромности (тем более примененной не к себе, а к другому) слышатся «начальственные» нотки, уже знакомые нам по ахматовской апроприации советских штампов. Выступая в роли своего рода святого Петра, заведующего загробным Бюро пропусков, Ахматова, хотя и с автоиронией, осуществляет здесь характерную для нее унию «классически имперского» с «советским».