Поэзия Бориса Пастернака
Шрифт:
Лишенная броских эффектов, последняя строфа держится на полновесной рифме - канонической, в конце стиха (изданы - издавна) и внутренней (законы - знакома). Накатываясь одна на другую, они раздельны и в то же время чем-то связаны. Если не слишком нажимать на гласные, то три последних стиха, вслед за «льющейся» первой строкой (четырежды «л») зазвенят своим внутренним звоном: з-зд, з-д, з-зд. И это при том, что в целой строфе нет ни одного «р», того самого, что так рокотало в начале и постепенно ослабевало, сходило на нет. Финал этого прекрасно разыгранного этюда - простой, ясный, умиротворенно-торжествующий. Два примечания.
Блок, послушав разбор стихов в студии Гумилева, сказал что-то вроде: наверное, это так, но поэту об этом вредно знать. Я вовсе не думаю, что звуковая организация стихотворения (здесь отмечена всего лишь одна ее сторона) была плодом скрупулезного, микроскопического отмеривания. Вся эта «звукопись» проступила изнутри и, надо полагать, стихийно совместилась с движением мотивов, волнами ритма. Важно не как писалось, а что получилось. Важно отметить эту сторону еще и потому, что в стихотворении нет обычных и характерных для Пастернака образов зрительного плана. Здесь только «место у колонн» надо обязательно «увидеть», чтобы понять, в какой ассоциативной связи появились номерок, талон, пропуск, бляшка и «загробный гул корней и лон». Стихотворение - «словесное», в нем преобладают слова не предметного, а абстрактного плана (стать, суть, музыка, рок, миры и т. д.). В нем властвует магия слова и ритма, фактор, широко говоря, «музыкальный».
И второе. Стихотворение в разборе разбито на куски, которые перемежаются необходимым, по ходу дела, комментарием. Надеюсь, что читатель сейчас перечтет его заново, и лучше по натуральному тексту - по сборнику, тому. Важно, как выглядит целое стихотворение - оно и читается тогда по-другому.
Этими стихами завершился апрельский цикл 1931 года, состоящий из девяти стихотворений, которые написаны по горячему следу семейной истории, послужившей толчком к созданию «Второго рождения».
Вторым важнейшим событием, породившим книгу, была встреча, в том же 1931 году, с природой, бытом и поэзией Кавказа.
Пятнадцатью годами раньше Пастернак запечатлел в превосходных стихах свое впечатление от горного Урала:
Без родовспомогательницы, во мраке, без памяти, На ночь натыкаясь руками, Урала Твердыня орала и, падая замертво. В мученьях ослепшая, утро рожала.
(«Урал впервые»)
Урал есть Урал - не Кавказ. Но в стихах об Урале (еще раньше, биографически, были Гарц и Альпы) уже наметились то восприятие гор и та поэтика горных картин, которые получили законченное воплощение в кавказских стихах «Второго рождения».
Природа у Пастернака, так или иначе, несет преимущество первородства, масштаба и силы. Обычное зрелище воскресного гуляния за городской заставой, увиденное на отдалении, как бы сверху, получает вдруг особый, почти уничижительный смысл: оно утопает в могучей, как у Брейгеля, панораме:
Расталкивали бестолковых Пруды, природа и просторы.
(«Мефистофель» в «Темах и вариациях»)
Но одно дело открытые пространства, любимый Пастернаком дальний горизонт, и другое - горы. Здесь иные соотношения (связи-контрасты) верха и низа, света и тьмы, простора и тесноты, неба и преисподней (в роли последней выступают пропасти, а также копи, рудники). В «Охранной грамоте» сказано про горы, что это
«вершина демонического совершенства планеты». То, что в человеческом измерении давало бы «романтизм», перенесено Пастернаком на чрезвычайные состояния и явления природы - грозу, ливень, отчасти море и, конечно, горы, поразительные для равнинного жителя. Не случайно образу гор у Пастернака сопутствуют мотивы войны и разбоя, которые сами по себе, как темы, вне его лирического интереса. У Лермонтова горы и герой могут взаимно проникать друг друга («и думы их я угадал»), но больше горы все-таки величественный фон или (для Мцыри) недостижимый идеал,- воплощение вечного как «незыблемого» («седой незыблемый Кавказ»). Пастернак в кавказских стихах во многом идет за Лермонтовым, но идет дальше и другим путем, потому что титанические свойства, невозможные для него как свойства лирического «я» (героя), он и передает горам, и видит в горах. Горы у него всегда в действии, захватывающем, загадочном, угрожающем.
Объятье в тысячу охватов, Чем обеспечен твой успех? Здоровый глаз за веко спрятав, Над чем смеешься ты, Казбек?
(«Пока мы по Кавказу лазаем...»)
Пастернак и горы по-своему обытовляет, только в составе образа быт получается особенный, циклопический, никак не вмещающийся в рамки домашней обиходности.
Каким-то сном несло оттуда. Как в печку вмазанный казан, Горшком отравленного блюда Внутри дымился Дагестан.
В горах заваривалась каша. За исполином исполин, Один другого злей и краше, Спирали выход из долин.
(«Волны»)
А «музыка» гор? Здесь и слово-то это не подходит. «Обман безмолвья», гулкость ущелий, эхо, уходящее куда-то в пропасть, «орущее» нутро - руда...
Уж замка тень росла из крика Обретших слово, а в горах. Как мамкой пуганный заика, Мычал и таял Девдорах.
Он их все-таки, восхищаясь, побаивается, этих гор.
Море в принципе из того же ряда стихий. И мы помним, как оно бесновалось в «Теме с вариациями»: «В осатаненьи льющееся пиво // С усов обрывов, мысов, скал и кос...». Но во «Втором рождении» (в «Волнах») оно другое, просторное (но - прибрежное, накатывающееся на берег!) и с каким-то даже признаком идиллии:
Передо мною волны моря. Их много. Им немыслим счет. Их тьма. Они шумят в миноре. Прибой, как вафли, их печет.
Весь берег, как скотом, исшмыган. Их тьма, их выгнал небосвод. Он их гуртом пустил на выгон И лег за горкой на живот.
Такое море настраивает на элегический лад, на размышление.
Гуртом, сворачиваясь в трубки, Во весь разгон моей тоски
Ко мне бегут мои поступки. Испытанного гребешки.
Так начинаются «Волны», а цикл этот, в свою очередь, открывает книгу. В критике было точно отмечено (см.: Пастернак Борис. Стихотворения и поэмы. М.; Л., 1965. С. 47-48), что цикл «Волны» «целиком построен как вступление к теме, которое развертывается до тех пор, пока не выясняется, что оно-то, вступление, и есть настоящая тема. В нем поэт говорит о том, что он хочет написать, и само это намерение, обещание превращается в рассказ о нашем мире, уходящем волнами в будущее, недовоплощенном, таящем в себе какие-то новые возможности и намерения, подобные тем замыслам, которые воодушевляют поэта и которые тоже высказаны лишь наполовину и катятся в будущее. Сама форма вступления здесь оказалась, таким образом, чрезвычайно емкой, содержательной и гармонирует с идеей жизненно-исторического и поэтического развития, лежащей в ее основе». Она как бы непроизвольно, в общем потоке лирического размышления, включает в себя разные сферы жизни, в том числе социально-историческую.
В Грузии, в которой побывал тогда Пастернак, ему открылась «страна, удивительным образом не испытавшая перерыва в своем существовании, страна, еще и теперь оставшаяся на земле и не унесенная в сферу абстракции, страна не-отсроченной краски и ежесуточной действительности, как бы велики ни были ее нынешние лишенья» (письмо к П. Яшвили от 30 июля 1932 года). И, конечно, страна поэзии: отсюда идет личная и творческая дружба Пастернака с грузинскими поэтами.
Каждый помнит из Маяковского:
Я знаю:
глупость - эдемы и рай!
Но если
пелось про это, должно быть,
Грузию,
радостный край, подразумевали поэты.
(«Владикавказ - Тифлис»)
Прекрасный лирический взрыв, непреднамеренный, свободный. Однако в системе целого стихотворения, и до и после, он корректируется у Маяковского мыслью, решительно противопоставляющей стройку «грядущего мира Советов» прошлому «старенькой нации, забитой в ущелье в это».
У Пастернака другие акценты. Настоящее неотделимо от прошлого, а все вместе включено в природный контекст, и полярные качества становятся основанием целого: