Поэзия Бориса Пастернака
Шрифт:
Он и до и после романа воспринимал революцию «как явление нравственно-национальное»,- так он писал в 1943 году в очерке «Поездка в армию». В 1956 году, в рукописи «Сестра моя - жизнь» для очерка «Люди и положения», используя текст уже готового романа, он определил различие между пониманием революции людьми из народа и людьми близкой ему интеллигентской среды.
«Люди, прошедшие тяжелую школу оскорблений, которыми осыпали нуждающихся власть и богатство, поняли революцию как взрыв собственного гнева, как свою кровную расплату за долгое и затянувшееся надругательство.
Но отвлеченные созерцатели, главным образом из интеллигенции, не изведавшие страданий, от которых изнемогал народ, в том случае, если они сочувствовали революции, рассматривали ее сквозь призму царившей в те военные годы преемственной, обновленно славянофильской патриотической философии».
В романе развернуты обе точки зрения, и они вовсе не разделены непроходимой чертой. Первую из них, помимо некоторых прямых представителей народа, выражает революционер Стрельников, когда говорит о позоре Тверских-Ямских, о «мире железнодорожных путей и рабочих казарм». И он же смыкает ее с другой, интеллигентской, позицией, говоря об «огромном образе России, на глазах у всего мира вдруг запылавшей свечой искупления за все бездолье и невзгоды человечества». И что удивительно - все эти слова о Тверских-Ямских, о позоре нищеты и унижении женщины перешли к Стрельникову от самого Пастернака и его автобиографического героя конца 20-х годов - из «Охранной грамоты» и «Повести». А революционные средства исцеления, которые утверждает Стрельников, сближают его с другим поэтом, незримо присутствующим в романе,-- с Маяковским. За плечами обоих, Стрельникова и Маяковского, Тверские-Ямские не только Москвы - всей России. В «Людях и положениях» сказано: «...В царство танго и скетинг-рингов Маяковский вывез из глухого закавказского лесничества, где он родился, убеждение, в захолустье еще незыблемое, что просвещение в России может быть только революционным». И у обоих за решительностью и ясностью понятий, за «правотой, правотой, правотой» прячется другая ипостась - заблудившаяся и запутавшаяся «одинокая современная душа». Путь, открывшийся в революции, казался таким единственным и безусловным! Юрий Живаго и тот встречает Октябрь с удивлением и восхищением: «Какая великолепная хирургия! Взять и разом артистически вырезать старые вонючие язвы! Простой, без обиняков, приговор вековой несправедливости, привыкшей, чтобы ей кланялись, расшаркивались перед ней и приседали. [...] Это небывалое, это чудо истории, это откровение ахнуто в самую гущу продолжающейся обыденщины, без внимания к ее ходу. [...] Это всего гениальнее». Приведенные выше слова об «отвлеченных созерцателях» - интеллигентах, признавших революцию,- имеют в рукописи «Сестра моя - жизнь» продолжение: «Они не противопоставляли Октября Февралю как две противоположности, но в их представлении оба переворота сливались в одно неразделимое целое Великой русской революции, обессмертившей Россию между народами и которая в их глазах естественно вытекала из всего русского многотрудного и святого духовного прошлого».
Вряд ли на деле было буквально так - судьба Юрия Живаго свидетельствует о другом. И в позиции самого Пастернака все было сложнее и подвижнее, в ней переплелись разные подходы к революционной эпохе - социально-психологический, историко-философский, эстетический,- с преобладанием и нарастанием нравственного принципа.
Пастернак тоже создавал единый, слитный образ революции, но по ходу дела все отчетливее сознавал неоднородность ее этапов. Книга «Сестра моя - жизнь» появилась в 1922 году и как бы накладывалась на всю революционную эпоху. Но ее подзаголовок «Лето 1917 года» (обозначавший, как оказалось, и время написания) сознательно возвращал книгу к начальному этапу революции - «между двумя революционными сроками». В «Темах и вариациях» революция предстает острее и драматичнее: «Нас сбило и мчит в караване...» В поэмах «Девятьсот пятый год» и «Лейтенант Шмидт» Пастернак уходит к еще более отдаленным истокам революции, к ее «репетиции» - первой русской революции, поверяя ее собственной юностью («Я грозу полюбил в эти первые дни февраля» - «Девятьсот пятый год») и героической, жертвенной судьбой русского интеллигента, лейтенанта Шмидта. С неотвратимой остротой встает перед ним вопрос о несоизмеримости и новом, непредвиденном содержании Октябрьской революции по сравнению с революцией 1905 года. «Свечой искупления», которой «запылала Россия», была гражданская война, неимоверно жестокая с обеих сторон и вовлекшая в свою пучину миллионы людей. В письме к П. Н. Медведеву от 30 декабря 1929 года Пастернак отстаивает свое право говорить в открытую о терроре революционных лет (речь шла о «Спекторском»). В автобиографии-анкете 1932 года он отважно признается (уже 1932-й. и автобиография не появилась в печати), что «сначала же» и «не раз потом вновь и вновь» он чувствовал себя «нравственно уничтоженным ее (революции.- В. А.) обличительными крайностями».
И наконец, революция, как она показана в романе.
Еще в преддверии Октября Юрий Живаго почувствовал смену масштабов и координат, крутой поворот событий, отрицавший привычную жизнь и устоявшийся взгляд на вещи. В его лирическом переживании прошлое и настоящее, революция прежняя. 1905 года, и новая, разворачивающаяся, соединились с фактами его личной жизни, оказавшейся тоже на переломе. Два круга мыслей неотступно преследовали и охватывали его.
«Один круг составляли мысли о Тоне, доме и прежней налаженной жизни, в которой все до мельчайших подробностей было овеяно поэзией и проникнуто сердечностью и чистотой. (...)
Верность революции и восхищение ею были тоже в этом круге. Это была революция в том смысле, в каком принимали ее средние классы, и в том понимании, какое придавала ей учащаяся молодежь девятьсот пятого года, поклонявшаяся Блоку.
В этот круг, родной и привычный, входили также те признаки нового, те обещания и предвестия, которые показались на горизонте перед войной, между двенадцатым и четырнадцатым годами, в русской мысли, русском искусстве и русской судьбе, судьбе общероссийской и его собственной, Живаговской.
После войны хотелось обратно к этим веяниям, для их возобновления и продолжения, как тянуло из отлучки назад домой.
Новое было также предметом мыслей второго круга, но насколько другое, насколько отличное новое! Это было не свое, привычное, старым подготовленное новое, а непроизвольное, неотменимое, реальностью предписанное новое, внезапное, как потрясение.
Таким новым была война, ее кровь и ужасы, ее бездомность и одичание. (...). Таким новым была революция, не по-университетски идеализированная под девятьсот пятый год, а эта, нынешняя, из войны родившаяся, кровавая, ни с чем не считающаяся солдатская революция, направляемая знатоками этой стихии, большевиками.
Таким новым была сестра Антипова, войной заброшенная Бог весть куда, с совершенно ему неведомой жизнью...»
Здесь завязь всей коллизии романа: часть пятая - «Прощанье со старым».
Живаго не зеркальное отражение Пастернака, их судьбы не совпадают, но главное направление их мыслей и чувств безусловно близкое, единое. Живаго многое поясняет в отношении
Пастернака к конкретным, зачастую ключевым, событиям эпохи и к близкой по рождению, обшей для них среде. Вскрывает, так сказать, социально-психологическую подоплеку. Однако сводится ли к ней суть позиции героя и, через него, автора?
Неверно все-таки говорить, что это «положение между двумя лагерями в революции» (Д. С. Лихачев). Такое положение предполагает колебание и необходимость (невозможность) выбора именно между лагерями, конкретными станами, красным и белым. Оно могло случиться и случилось с героем Пастернака, Юрием Живаго, попавшим в гущу событий, что особо подчеркнуто в эпизоде боя партизан с белыми в одиннадцатой части романа. Но этот случай, при всем его символическом значении, важен не сам по себе, не в собственной самодостаточной проблеме, а как производное от главного, суть которого-и для героя, и для автора - в другой логике, другой системе измерений. Если Пастернак и оказался «между», то по-другому - «между» нравственным смыслом революции, вытекавшим «из всего русского многотрудного и святого духовного прошлого», и той же революцией как осуществившейся реальностью, опять-таки «всей» революцией, кровавым «искуплением» России, ее расколом и трагическими событиями последующих десятилетий, которые проходили под знаком того, что «революция продолжается».
Пастернак не однажды сопоставлял, по внутренней аналогии, как связь-противоречие, сходство-различие, революцию и Льва Толстого. Вспомним еще раз, значительно расширив цитату: «Весь девятнадцатый век, в особенности к его концу, Россия быстро и успешно двигала вперед снос просвещение. Дух широты и всечеловечности питал ее понимание. Начало гениальности, подготовлявшее нашу революцию как явление нравственно-национальное (о политической подготовке ее мы не смели судить,- это не наша специальность), было поровну разлито кругом и проникало собой атмосферу исторического кануна. Этот дух особенно сказался во Льве Толстом...» («Поездка в армию»).
Поровну - в данном случае значит синхронно, параллельно; каждая «половина» (скорее ипостась, вариант идеи) по-своему охватывала и трактовала целое - эпоху, бытие. В пожаре гражданской войны эти половины (ипостаси) утратили свою автономность, а значит и равновесие. Самым трудным был рубеж, когда глубинная генетическая связь - «Толстой и революция» - заменялась ситуацией выбора - «Толстой или революция», ибо, как говорит в конце романа один из персонажей. Гордон, «русское просвещение стало русской революцией», вторая половина поглощала первую. Ситуация эта, конечно, имела отношение к противоборству лагерей в революции, но не совпадала с ним, она «другая» по смыслу и объему, из разряда вековечных, на уровне миропонимания,- спор разных взглядов на историю и культуру. Герой романа «разошелся» с революцией, по существу отверг ее, но он не стал от этого белогвардейцем. И целое произведение - «Доктор Живаго» Бориса Пастернака - не контрреволюционный роман, как и, вопреки мнению некоторых современных критиков, не роман об извращении идеи революции, случившемся в нашей истории. Революция есть революция, она с начала и до конца в романе, независимо от того, как к ней в конкретный момент относится герой, предстает как историчеекая «хирургия», сокрушительная ломка во имя немедленной переделки мира, снятие метафоричности мышления, обращенного к вечным проблемам бытия. Эта идея «немедленного создания нового невиданного мира» (рукопись «Сестра моя - жизнь») всегда вызывала у Пастернака внутреннее сопротивление: он смотрел на историю «сквозь» культуру, а культура в его представлении дело вековечное, постоянное, символическое.
В 20-х годах Пастернак уподоблял революцию творчеству, и это многое определяло в ее поэтическом выражении: достаточно вспомнить вступление к «Девятьсот пятому году», «Памяти Рейснер», концовку «Высокой болезни» о Ленине. Ленин, как его рисует Пастернак, «всегда готовый придраться» к истории, одновременно «лишь с ней... накоротке»; он обладает «авторством и правом дерзать от первого лица» - привычные в стилистике Пастернака определения гения, творца. Они по-своему повторяются в романе, в словах о Ленине Стрельникова, и развиваются в рукописи «Сестра моя - жизнь» 1956 года, приобретая в ней трагедийное звучание: «Ленин был душой и совестью... редчайшей достопримечательности, лицом и голосом великой русской бури, единственной и необычайной. Он с горячностью гения, не колеблясь, взял на себя ответственность за кровь и ломку, каких не видел мир, он не побоялся кликнуть клич к народу, воззвать к самым затаенным и заветным его чаяниям, он позволил морю разбушеваться, ураган пронесся с его благословения».