Последний на курсе
Шрифт:
Сначала — ещё прежде холода — ушёл голос. Я хотел что-то сказать — не помню что, наверное, глупость; человек в такие минуты говорит глупости, я насмотрелся на воротах. Воздух ещё был, а слова не шли: узел мягко прикрыл то место, откуда они берутся. Я попытался сглотнуть и не смог. Язык лежал во рту чужой тёплой тряпкой, зубы стукнули раз, неловко, будто я замёрз.
Потом сделалось трудно дышать — без боли, вязко, будто воздух загустел и его приходилось черпать ложкой, по чуть-чуть, и каждой ложки хватало всё на меньше. Я считал вдохи. Разумеется, считал — чем же ещё мне было заняться, я всю жизнь только это и умел. Шесть. Каждый короче предыдущего, как те дальние удары, что я носил в себе с осыпи. Пять. На «пяти» я вспомнил, что Тойн велел при тонкой работе дышать через раз, и мне стало смешно — беззвучно, внутри: вот она, тонкая работа, тоньше некуда, и дышу, как учили.
В палате было холодно и очень тихо. Где-то у ящика скребнула костяная игла: Ворон, не глядя, отодвинул её ближе к себе, чтобы не мешала под ногой. Светоч мой, заморыш, лежал на полу там, где я его выронил, и горел ровно — я ведь починил его хорошо, он бы ещё пережил эту зиму, и не одну, в отличие от меня. Свет его делался дальше с каждым вдохом, отступал, как отступает берег от тонущего: вот он рядом, вот уже за версту, вот звезда. Холод шёл от горла вниз, к рукам, к ногам, и вверх, к глазам. Я не закрывал глаз. Я всю жизнь только и делал, что смотрел, и не собирался учиться другому в последнюю минуту. Пыль на полу лежала длинными языками, по кругу: её годами гоняло сквозняком от двери к узлу и обратно, тем же маршрутом, которым ходил хозяин. У стены, под скамьёй, белел черепок от глиняной кружки. Кто-то когда-то пил здесь, на этой работе, что-то горячее. Даже у таких, выходит, иногда стынут руки между стежками.
Тело уходило по частям, и я, по привычке, вёл ему счёт, как вёл бы счёт гаснущему механизму. Первыми отнялись пальцы — далёкие, чужие; я почувствовал, как разжалась ладонь, которой и не сжимал. Потом перестали держать колени — но я не упал: узел держал меня стоя, как держат марионетку за одну нить, и в этом было что-то унизительное, хуже самой смерти. Я не имел права даже осесть на пол, пока он не закончит. Под воротом рубахи собралась пыльная влага, спина зудела, хотелось кашлянуть — маленькое, жалкое желание, уже невозможное. Холод поднимался неспешно, без рывков, отмеряя себе дорогу так же аккуратно, как всё в этой палате.
Я отстранённо отметил, что не страшно. Я ждал страха — все ждут страха, он обещан, про него рассказывают, — а вместо него пришла огромная усталость и странное, почти приятное безразличие, будто кто-то добрый накрыл меня тёплым и сказал: всё, не считай больше, отдохни. Я и не знал, что умирать — это в основном про усталость.
Ворон смотрел тоже — стоял и смотрел, как смотрит мастер, проверяя, чисто ли легла работа. Без злорадства; злорадствовать тут было не над чем, я был не побеждённый враг, а законченная задача. Без жалости — жалость он истратил всю раньше, на свои «мне жаль», и теперь в его лице осталось одно внимание, ровное и почти ласковое. Он даже чуть подался вперёд, когда узел взял голос, будто сверял тонкую поправку. Ему было важно, чтобы получилось хорошо.
Я его понимал лучше, чем хотел бы. Я сам, замыкая руну на обереге, иногда смотрел не на того, кому несу, а на стежок: лёг ли ровно. Страшно встретить в человеке, который тебя убивает, собственную привычку. Ещё страшнее — узнать её и не возмутиться, потому что она и правда твоя.
— Ты хорошо держался, — сказал он негромко. — Дольше, чем я думал. Тонкие обычно паникуют — рвут, кричат, тратят последнее на крик. Ты считал. Я видел, как ты считал. — Он чуть наклонил голову. — Из тебя вышел бы славный ученик, мальчик. Жаль.
Я хотел ответить. У меня даже нашлось что — что-то злое и точное, последнее слово, которое стоило сказать человеку, который тебя убивает и тут же сватает в ученики. Но голоса уже не было, узел забрал его первым, и слово осталось при мне, непроизнесённым. Может, к лучшему: последние слова почти всегда оказываются мельче, чем кажутся в ту минуту, когда их не дают сказать. Я обошёлся тем, что не отвёл глаз — единственным, что осталось. Смотрел на него в упор, не мигая, не давая ему вежливой лжи, будто всё это печально, но достойно. Ничего достойного тут не было. Был человек с хорошими руками, убивающий мальчишку за то, что тот увидел его работу. Пусть унесёт мой взгляд к своему распускаемому замку.
Странно, о чём думаешь, когда тебя не станет через четыре вдоха.
Не о мире, который я так и не спас, — мир был слишком велик, чтобы поместиться в четыре вдоха. Не о годе, не о Разверзании, не о замке, который останется распускаться без единого свидетеля. Я думал о шнурке.
О плетёном кожаном шнурке к Мириному оберегу, который обещал доделать к вечеру. Три пряди из четырёх. Он так и останется лежать на подоконнике, между речным камешком и пером сойки, недоплетённый, и Мира будет смотреть на него по утрам и не понимать, почему брат не вернулся доделать такую малость. Ведь обещал. Ведь брат всегда возвращался. «Ты прощаешься каждое утро, перестань, мне не нравится». Знала. Она всегда знала про меня всё, кроме того единственного, что я от неё прятал, — и вот единственное и случилось, и спрятать его больше не выйдет: завтра оно придёт к ней само, в виде пустого места за столом и неубранного инструмента.
Четыре вдоха. Три.
Я думал о Тойне. Как он сейчас, наверху, заваривает что-нибудь горячее, тёмное и горькое, на две щербатые кружки, и ворчит про воск, и косится на дверь, потому что я обещал зайти. Как он подождёт. Потом решит, что я застрял у кладки. Потом, к ночи, пойдёт сам — старый, слабый на ману, к Кривому колодцу, единственному месту, про которое я ему сказал, — и не найдёт ни хода под плитой, ни меня; такие, как Ворон, закладывают за собой ходы аккуратно. Он простоит у пустого сруба до темноты, посветит фонарём в сухое дно, покличет вполголоса — громко звать он не станет, чтобы не звать беду, — и пойдёт вниз один, медленнее обычного, забыв на срубе свою ветошь. Утром он за ней не вернётся. И Тойн будет знать, что отпустил мальчишку одного, велев не лезть. Я подарю ему то самое лицо, что носил сам после Заводи, — серое лицо человека, выпустившего своего за дверь. Это, кажется, я и не простил себе. Уже потом. Когда стало чем не прощать.
Я думал о всякой мелочи, которой не придаёшь цены, пока цена не выставлена вся, разом, к оплате. О том, что крупа сегодня вышла сносная, а я не успел этим погордиться. О запахе пеньки на нашей лестнице, который я перестал замечать давным-давно и которого, выходит, больше не понюхаю. О коте, который так и не признал в Мире капитана до конца и теперь уже не успеет. Я не знал, что в человеке этого столько.
И ещё я вспомнил — ясно, не вовремя, как вспоминается перед самым сном, — как Мира прошлой зимой притащила домой замёрзшего воробья и всю ночь отогревала его в ладонях у светоча, а он всё равно к утру умер, и она плакала. Я сказал ей тогда какую-то взрослую глупость — что не всех можно спасти. Ту самую глупость, которую сегодня сказал мне Ворон, слово в слово, и от которой меня сегодня мутило. А Мира мне тогда ответила, шмыгая носом: «Можно было хотя бы попробовать. Я попробовала. Значит, я не виновата». Одиннадцать лет. Она была права тогда — права и теперь, правее нас обоих, и Ворона, и меня. Я попробовал. Значит, не виноват. Я цеплялся за это, как цепляются за соломину. Соломина, как ей и положено, не держала. Но в пальцах всё равно что-то было.
Два вдоха.
— Жаль, — сказал Ворон ещё раз. Тихо, уже не мне — себе, как ставят точку в столбце. — В другой год ты бы у меня жил.
И отвернулся. Вот что добило бы меня, если бы меня уже не добивал узел. Он не дождался. Ему незачем было смотреть до конца: работа была сделана верно, проверять нечего, а времени, своего терпеливого времени, у него было вдоволь, и тратить его на то, чтобы караулить чужой последний вдох, он не стал. Он отвернулся к замку, к недопущенным слоям семи поясов, к своей настоящей работе, ради которой и спустился сюда, — поднял руки к узлу города и продолжил с того места, где его прервали. Его прервал я; меня — он. Я уходил, а за моей спиной уже шла дальше та, другая, важная работа, размеренно и спокойно, и это было правильнее и хуже любых слов. Я был помехой, которую убрали по дороге, не отрываясь от дела, как смахивают со стола крошку.
Я слышал, как он работает. Даже теряя слух, слышал — тем, чем читают: ровное, спокойное движение его внимания по узлу города, стежок за стежком, без спешки, с тем тихим удовольствием, какое бывает у человека, вернувшегося к любимому делу после докучливой помехи. Он что-то напевал — не вслух, внутри, в потоке, увлёкшись; я не разбирал мелодии, но слышал её ровный довольный ритм, и этот ритм был страшнее всего, что случилось со мной в тот день. Для него меня не стало раньше, чем остановилось сердце, — на отвороте. Я ещё дышал, ещё считал, ещё смотрел, а меня для него уже не было: была работа, которую я ненадолго отвлёк и больше не отвлекаю. Так, выходит, и выглядит конец света вблизи: спокойный человек что-то напевает, разбирая твой дом на части, пока ты тихо умираешь у него за спиной.