Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Последний на курсе
Шрифт:

Один вдох.

Я досмотрел. Узел свёл последнюю петлю — ровно, без шва, хорошая работа, я уже говорил, — и мой поток, который я знал лучше всего на свете, потому что носил в себе восемнадцать лет и каждую каплю пересчитал дважды, начал расходиться. Не гаснуть: расходиться, распускаться, как распускается связанное, когда тянут за нужную нить. Я читал и это. До последнего я был тем, кто читает: смотрел, как развязываюсь, и узнавал каждый стежок, потому что стежки были мои, я сам себя завязывал восемнадцать лет, узелок за узелком, день за днём. Теперь кто-то распускал меня обратно в ничто — аккуратно, по одному, начиная с краёв.

В этом был даже урок, последний и ненужный. Я столько раз гасил чужое и всегда чуть жалел, что нельзя поглядеть, как гаснешь сам, изнутри; теперь глядел и запоминал, по дурной привычке запоминать всякую работу, даже свою, даже эту. Сперва уходило дальнее: счёт денег, дни до жалованья, лицо Делна, список, в котором я был последним. Это сошло легко, как сходит мел с доски. Потом то, что поближе: запах пеньки на лестнице, вкус крупы, тяжесть отцовского шильца в ладони. Потом совсем близкое. Оно держалось дольше всего, не хотело распускаться, цеплялось за каждый стежок: тёплая ладошка в моей, перепачканная пирогом; «они дураки»; «я же рядом». Узел взял и это — мягко, без злобы, как вынимают из руки уснувшего ребёнка то, чем он может пораниться. Последним, уже за самым краем, держалось что-то совсем простое — даже не образ: звук. Жестяная птица поёт в чужой мастерской, чисто, на десять тактов. Потом узел снял и это.

Свет заморыша на полу стал последней звездой и погас. Ушёл звук — весь, кроме напева: тот шёл не через уши и продержался дольше них. Холод дошёл до глаз. И осталась одна чернота — а в черноте, дольше всего остального, мой собственный счёт, теперь уже без чисел, потому что считать стало нечего и нечем; просто привычка, пережившая того, кто привык.

А потом не стало и его.

Я думал — всё. Я был к этому готов настолько, насколько можно быть готовым: восемнадцать лет, в которых маны на чашку, а везения и того меньше, не оставляют иллюзий насчёт того, чем кончается узел у горла. Конец так конец. Я даже не обиделся. На что тут обижаться — на список? на резерв? на то, что родился тонким в год, которому понадобились толстые стены? Глупо обижаться на погоду.

Если что и грызло меня в последние крохи сознания — то незавершённость. Всю жизнь я доделывал: чинил до конца, дочищал узор, не оставлял шва — это была единственная моя гордость, единственное, в чём я был не последним. А умирал недоделанным во всём разом: недоплетённый шнурок, недосказанное Тойну, недоученная гасить «совсем» Мира, недоспасённый город, недопрочитанный до дна заговор. Я уходил, как уходит мастер от верстака, заваленного начатым и брошенным, и хуже этого для меня, пожалуй, ничего и не было. Не смерть. Незавершённость. Я бы выпросил ещё день — безо всяких подвигов, просто довести до точки хоть что-то одно, замкнуть хоть одну руну, чтобы держала. Но дня мне не давали. Мне не давали и вдоха: вдохи кончились, и я сбился со счёта, потому что считать стало нечего.

Но в той последней черноте, на самом её дне, где не было уже ни меня, ни счёта, ни Кальдера, ни горя, — что-то было.

Огромное. Медленное. Терпеливое. То самое, что я слышал на осыпи и на воротах, что вело свой ровный отсчёт в глуби пустоши. Оно было здесь, в моей черноте, или я был в нём, не разобрать, да и некому уже было разбирать. Оно считало, как считало всегда, не сбиваясь, потому что сбиваться не в его природе. А потом сбилось.

На один удар. На одну паузу — ту самую, что я слышал, стоя над умирающим Кетилем: будто кто-то поднял голову и прислушался, не остановилось ли где не вовремя что-то, что должно идти. Только теперь голову подняли не за горизонтом. Теперь — прямо надо мной, над тем, что от меня осталось.

К чёрному, погасшему, бывшему мной повернулось внимание — тяжёлое, как взгляд горы, медленное, как оползень. В нём не было ни злобы, ни милости. Было то же самое, что у Ворона над замком и у меня над оберегом: спокойный интерес к стежку, который лёг не туда. Одно число в его огромном счёте остановилось не там, где было поставлено. Раньше срока. И это его не рассердило, не опечалило. Это его заняло.

Оно потянулось ко мне — не рукой, рук у него не было, как не было их у меня, — а вниманием, тем же чтением, каким я касался чужих потоков, только огромным, как ладонь касается соринки: не смахнуть — понять, почему она здесь. Меня прочли всего, разом, быстрее, чем я успел бы прочесть строчку: восемнадцать лет, чашку, глаз, счёт, Миру, шнурок, узел Ворона у моего горла. Прочли с тем же холодным интересом, с каким я читал залом в светоче.

И что-то в прочитанном не сошлось.

Число, которое должно было просто исчезнуть, исчезать отказывалось — или, вернее, тот, кто читал, отказывался его отпустить. Остановившиеся не вовремя числа, видно, полагается ставить на место.

Меня потянуло — не вверх и не вниз, у черноты нет ни верха, ни низа, — куда-то вбок от смерти, против хода, к началу. Узел Ворона только что вытянул меня из жизни, стежок за стежком; теперь чужая, огромная внимательность тянула обратно внутрь, как тянут смотанную нить, если найти её дальний конец, — быстро, неотвратимо, через всё, чем я только что перестал быть.

И, проносясь обратно — если это можно так назвать; у того, кого сматывают, нет ни «я», ни направления, — я задел в обратном порядке всё, что только что отдал узлу: «я же рядом», ладошку в моей, тяжесть шильца, запах пеньки, лицо Делна, список. Не вспомнил — задел, как задевает рукав развешанное в тёмных сенях бельё, мимоходом, не успевая узнать. Меня собирало обратно наспех, не заботясь, тот ли стежок куда, — лишь бы вернуть число на место, лишь бы шло, как должно идти. И где-то на самой границе того, что во мне ещё могло чувствовать, мелькнула не мысль даже — тень мысли, потому что мыслить было нечем: так не бывает. Мёртвые не возвращаются. Их не сматывают обратно на катушку, как нитку, намотанную не туда.

Я не успел испугаться, не успел понять, не успел даже толком собраться обратно в кого-то, кто способен бояться и понимать, —

меня смотало.

Глава 16. Рассвет

Первым вернулся запах. Пенька, смола и холодная зола в очаге. Наш дом, лавка канатчика снизу. Запах, который я столько лет переставал замечать, едва открывал глаза, и снова ловил только тогда, когда возвращался с улицы: будто дом каждый раз проверял, свой ли я.

Я лежал и дышал им, не сразу поняв, что именно делаю. Дышать было нечем: узел уже забрал воздух, я считал последние вдохи, шесть, пять, четыре, и на последнем счёте мир ушёл из-под ног. Это помнилось так, как помнится ожог руке, даже если кожа сверху уже новая.

А теперь воздух был — целый, суховатый от золы, ничей. Я втягивал его мелкими глупыми глотками и боялся сделать вдох слишком глубоко — боялся, что поймают на краже.

Надо мной был потолок. Старые доски, рыжий утренний свет. Трещина, которую Мира упрямо называла бегущей собакой, хотя собака, если честно, больше походила на переломанную ложку. У правой балки висела паутина. Я годами обещал себе её смести, годами не сметал, и сейчас смотрел на неё с такой благодарностью, будто кто-то оставил мне метку: вот, смотри, это твоя комната — не палата под Кривым колодцем, не круглая каменная стена, не светоч-заморыш на полу у чужих ног.

Там было холодно. Там человек с хорошими руками напевал внутри потока и разбирал город, пока я умирал за его спиной.

Здесь внизу скрипнул станок Бричена.

Я не пошевелился. Слушал. Станок вздохнул ещё раз, неровно, как всегда, когда старая педаль цепляла край доски. Потом за окном прокричал молочник, слишком бодро для человека, который вставал раньше солнца. Где-то в стене щёлкнуло, посыпалась сухая известка. Живой дом делал свои живые, раздражающие, спасительные звуки.

Первая мысль была простая: значит, это после.

Поделиться с друзьями: