Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Последний разговор с Назымом

Тулякова-Хикмет Вера

Шрифт:

Но иногда ты спорил и с Лениным:

– Не могу больше читать лозунги типа «искусство принадлежит народу» или «искусство должно быть понятно народу». В одном случае – это демагогия, в другом – ошибка. Разве Шостакович и Достоевский виноваты, что необразованные люди их не понимают?

Ты злился, что охранники биографии Ленина сторожат от людей информацию о его частной жизни, например, о ста с чем-то любовных письмах к Инессе Арманд. Что некоторые приказы Ленина дают пищу для чудовищных слухов о жестокости, вероломстве. Что поговаривают даже о сифилисе… Что-то не сходилось у тебя в образе советского вождя, что-то постоянно тревожило. Но при этом я никогда не видела его книг в твоих руках. Тебе хватало прочитаного в молодости.

Я недавно спрашивала у нескольких специалистов, где у Ленина написано про азербайджанского проводника – все пожали плечами.

Мы вышли на улицу. Ты находился под впечатлением трагизма последних лет жизни Ленина, ощутил его беспомощность, растерянность, плен.

Мы нашли скамью в парке и немного посидели, глядя на окна особняка. Ты перебирал в памяти увиденное, все говорил, говорил… о Сталине.

Над нами в листве деревьев по-весеннему звонко пели птицы в экспроприированном саду вдовы русского мецената Саввы Морозова.

«А чужое брать – нехорошо», – в детстве меня учила бабушка. Я иногда думала, Назым, глядя на тебя – не чужое ли я взяла?

Тебе всегда хотелось знать, как писатели, режиссеры, артисты выживали в непосредственной близости от Сталина и его окружения. Ты говорил об этом с Михаилом Роммом, с Довженко, с другими – с кем Сталин любил беседовать бессонными ночами. Ты запомнил, как пересказывал наш прославленный тенор Иван Семенович Козловский свой диалог со Сталиным, происходивший, очевидно, в середине войны:

– Товарищ Козловский, вот тут артист Вертинский хочет купить госпиталь для советских солдат, просится пустить его на родину из Шанхая. Как вы относитесь к артисту Вертинскому?

– А вы, товарищ Сталин, как относитесь к артисту Вертинскому?

– Вот товарищ Молотов спрашивает, пускать его к нам или не пускать?

– А товарищ Молотов как думает, пускать Вертинского или нет?

И долго в таком духе. Понимаете, Назым? Он грузин, а я – хохол. Мы все равно хитрее. Я ему так и не ответил. Потому что, если бы я Сталину стал советы давать, моя голова долой!

Добавил для тебя свой штрих к портрету Сталина знаменитый профессор М. С. Вовси рассказами о своем аресте по делу «врачей-вредителей». Он в течение многих лет лечил Сталина, и тот хорошо его знал. Когда профессор находился в Лефортовской тюрьме под следствием, Сталин поинтересовался у Берии: «А как там Вовси?» Берия ответил: «Неважно, у него печень болит». На что Сталин ответил: «Бить по печени!» Берия понял это как приказ, о чем и сообщил профессору на допросе…

А этот рассказ я слышала сама. Однажды к нам в дом пришел старый большевик, человек, который в середине тридцатых годов работал в охране Сталина. В числе прочего рассказал, как весь вечер, предшествующий гибели жены Сталина – Надежды Аллилуевой, он простоял позади Сталина по долгу службы.

Правительственный банкет в честь ХV годовщины Октябрьской революции проходил в здании нынешнего ГУМа, где на одной из его линий был накрыт длинный стол. Банкет был не особенно многолюдным, но все члены правительства и крупные военачальники были с женами. Женщины пришли в вечерних платьях, а некоторые – в открытых. Сталин с Аллилуевой сел не во главе стола, как предполагалось, а в середине. Напротив него сидел Тухачевский со своей необыкновенно красивой женой. Ее платье было с глубоким вырезом, и в течение всего вечера Сталин развлекался тем, что скатывал хлебный мякиш в шарики, и довольно ловко бросал их в ложбинку декольте жены маршала. Женщина пребывала в полном смятении. Все видели, что его игра раздражает и оскорбляет Аллилуеву. Она даже пыталась отнять у мужа хлеб, но Сталин упорно продолжал кидать катыши. Аллилуева несколько раз что-то раздраженно говорила ему, но он не обращал на нее никакого внимания. Наконец, не выдержав унижения, она встала из-за стола и ушла. Сталин даже головы не повернул в ее сторону. Этой же ночью Надежда Аллилуева застрелилась.

Однажды вы сидели с Пабло Нерудой и страстно проклинали Сталина. Потом Пабло после некоторого молчания спросил:

– Назым, а ты знаешь хоть одно хорошее дело этого типа?

– Одно знаю, – подумав, ответил ты. – Вон, видишь на Красной площади, посередине стоит красивый собор? (Мы сидели в номере Пабло в гостинице «Националь» напротив Кремля). Так вот, как-то у Сталина в Кремле обсуждался план реконструкции Москвы. Главный архитектор Москвы рассказывал с помощью макетов, как за счет разрушения старинных домов и улиц будут проложены широкие проспекты. Сталин все кивал головой. Наконец, архитектор дошел до Красной площади. Воодрузив на стол ее макет, он предложил: «Давайте уберем отсюда этот собор, чтобы войска после парадов могли уходить с площади не в два рукава, а по одной широкой дороге… Видите, как будет хорошо – и смахнул с макета древний храм…» – «Положи на место – со своим грузинским акцентом сказал Сталин, и, видя, что собор все еще валяется на боку, цыкнул: – Положи, я тебе сказал!..»

В черновике главы о тебе в книге «Люди, годы, жизнь», который передал мне Эренбург, он вспомнил твои слова: «Я часто думаю о смерти Фадеева… Мне повезло, конечно, я сидел в тюрьме, но меня посадили враги, я знал, что я в аду. Куда хуже было жить в раю, и смотреть, как ангелы жарят на сковородках товарищей…» Еще до нашего с тобой знакомства, под впечатлением от самоубийства Александра Александровича Фадеева в 1956 году ты написал об этом сразу запрещенную пьесу «Быть или не быть?». Когда в конце 1962 года вы с Завадским собирались сделать последний ее вариант для театра им. Моссовета, ты подключал его к своему сюжету разными воспоминаниями о Фадееве. Помнишь, как Юрий Александрович просил меня записывать твои рассказы, чтобы потом использовать их при постановке? Спектакль так и не появился, а записи мои остались. Вот что ты рассказал:

Мы с Фадеевым обнялись раньше, чем познакомились. Было это на Внуковском аэродроме 29 июня 1951 года, когда я вышел из самолета. Через десять дней опять встретились на банкете, который Союз писателей устроил в мою честь. Я ведь не мог и предположить, что культ Сталина у вас. Я выжил в тюрьме только благодаря тому, что Советский Союз есть, социализм есть, гордился, что интернациональное государство, созданное Лениным, победило фашизм. Я всегда представлял себе, как далеко ушел Советский Союз вперед, как расцвела его культура, как счастливы люди… А многие вещи, которые меня сразу озадачили, я списывал на последствия войны. В Бухаресте перед приездом в 1951-м в Москву, я попросил румынсках товарщей показать мне последний фильм о жизни Советского Союза. Хотелось скорее все увидеть! Они привезли «Кубанские казаки». Там все веселые, счастливые, поют, изобилие товаров кругом… Это был для меня первый советский звуковой фильм. Я очень обрадовался. А после самолета по дороге в Москву на Внуковском шоссе я из машины вдруг увидел страшно бедные деревни, у некоторых домов крыши еще были соломенные. «Это музейные, – подумал я, – для контраста с новой жизнью их сохранили». В гостинице «Москва» замечательное обслуживание, прекрасные апартаменты, приходят писатели и их жены, все очень довольны жизнью. Журналисты приезжают на больших черных автомобилях… В московских магазинах сколько хочешь икры продается, рыбы всякой, колбас. На улице Горького много гуляет людей. Нет нищих, нет беспризорных детей, как в двадцатые годы. Никто не лузгает семечки. Очень чисто. Опять я успокоился. Вечером повезли в театр, испытал ужасную скуку, герои, как загипнотизированные, ничего не видят и не слышат, но непрерывно учат друг друга. Со сцены в зрителей, как дуло пулемета, направлен указующий палец. На следующий вечер везут в другой театр – там тоже играют точь-в-точь как вчера какую-то унылую пьесу. Так было десять дней. Передо мной, словно глухой забор, вставали проклятые вопросы. Потому что театр – это рентген жизни. Вижу, на сцене искренности нет, голая казенщина. Зачем, думаю, в стране, где создана величайшая литература совести, нужно так назидательно показывать жизнь, чтобы самый несчастный маленький человек в конце спектакля обязательно становился самым счастливым гражданином СССР. Нужен живой конфликт людей, а не принципов! Я профессиональный драматург и понимаю, что от хорошей жизни никто добровольно телеграфный столб украшать не станет. Я взмолился – отвезите меня в театр моего любимого Мейерхольда! Отвечают – он болен и живет на юге, высоко в горах. А его, потом узнал, давно уже расстреляли. Прошу, покажите мне спектакли Александра Таирова – говорят, невозможно, театр его на ремонте, – а его уже закрыли давно! Кого из старых друзей ни назову, например, Николая Экка – тоже в горах. Я огорчился. Что случилось с друзьями моей молодости, все заболели, все переселились в горы. Поэтому на банкете я сказал, что когда уехал из Москвы двадцатых годов, она была раем искусства. Каждый театр имел свое неповторимое лицо. Театр Мейерхольда был не похож на МХАТ, а МХАТ отличался от театра Таирова или Вахтангова. А когда вернулся – ничего не могу понять: здания разные, а на сцене одни и те же «марксистские угрызения совести», как назвал все это ваш Герцен. И на этом банкете я спросил: что с вами случилось? Почему во всех театрах играют вариант одной паршивой пьесы и каждый раз восхваляют товарища Сталина, сравнивают его с солнцем. Я сказал, что, во-первых, настоящий коммунист не может допустить, чтобы его сравнивали с солнцем, а во-вторых, это плохой вкус. Что я знаю только один случай за всю историю России, когда человека сравнили с солнцем, и то после его смерти, и этим человеком был Пушкин! Помимо моего желания получилось, что я протестовал против культа Сталина, который потом на ХХ съезде полностью осудили. Но в то время я всего этого не знал и не задумывался, понравятся мои слова или нет. Многие гости так испугались моей речи, что, когда я сел, от ста приглашенных не осталось и половины. Федин, Охлопков не раз вспоминали, как я там отличился… Я накануне получил от Сталина приглашение на встречу с ним через неделю в Кремле. Но после этого банкета он передал, что болен и увидеться со мной не сможет. Вместо себя на эту встречу послал толстого Маленкова… Потом мы с Фадеевым часто встречались. От Фадеева я впервые услышал такие бранные слова, как «враги народа», «чуждые элементы», «лженоватор», «липа», «индивидуализм», а в конце жизни – «инженер человеческих душ». Когда я пришел в себя после побега, то спросил у своей домоправительницы тети Паши, приданной мне вместе с квартирой, – сколько все это стоит: ЗИМ с шофером, она, тетя Паша, и продовольственный паек, рассчитанный на семью человек в пять. Я был уверен, что деньги за это вычитают из моих гонораров, и беспокоился, надолго ли их хватит. Вот тут тетя Паша, которая уже поработала в домах многих государственных чиновников, объяснила не без гордости, что беспокоиться мне, гостю ЦК, не о чем: зарплату ей и шоферу платит ведомство. ЗИМ – государственный, стало быть, даровой. А еда? Так что о ней думать, это же «кремлевка» с громадной скидкой. По ее словам, этот паек товарищ Сталин давал только самым главным своим помощникам. Потрясенный, я поехал в Союз писателей к Фадееву спросить, правда ли, что меня сделали иждивенцем рабочего класса. Я искренне не понимал, как могли советские коммунисты так меня унизить, ведь даже в тюрьме я зарабатывал хлеб своим горбом! Я кричал, что хочу бить человека, который меня опозорил! Фадеев пытался меня успокоить, говорил, что так советский народ проявляет гостеприимство ко мне, большому другу нашей страны. Я спросил его:

– А вас, брат, товарищ Сталин тоже наградил пайком? И Симонова?

И сказал, что еду в ЦК. Тут Фадеев, видно, испугался за меня, догнал у дверей и просил в ЦК не ездить, ничего в моей жизни пока не менять. У него вырвалась фраза:

– Вам никогда этого не простят!

Фразу я запомнил, а на Старую площадь все равно поехал, чтобы отказаться от всяких этих дотаций и привилегий. Но после почувствовал к себе в верхах другое отношение. Фадеев знал, что′ говорил… А еще помню, как в начале 50-х годов Фадеев буквально выпихивал меня из Москвы в длительные поездки: в Китай, в другие социалистические страны, в Вену, в Стокгольм, в Хельсинки:

– Уезжайте, Назым, уезжайте, поглядите на мир, там много интересного, и климат мягче, не торопитесь назад… Тогда это меня озадачивало, почти злило. Я воспринимал его заботу как принуждение, как посягательство на свободу. Только сейчас ясно понял, что Фадеев элементарно страховал мою жизнь! Он видел, конечно, что тогда я совсем не ощущал опасности сталинской Москвы… Я знал Фадеева разным: веселым, хохочущим, больным, железным. Однажды в Хельсинки на банкете по поводу закрытия сессии Всемирного Совета мира мы разговаривали с Корнейчуком, Борисом Полевым, Эренбургом, Тихоновым, кто-то еще там был из советских литераторов. Фадеев чуть поодаль стоял с Фредериком Жолио-Кюри. Вдруг к нашей группе, не очень твердо ступая, подошел Шолохов. Оглядев лица соотечественников, он громко мне сказал:

– О чем ты с ними разговариваешь, Назым?! Ты что, думаешь, они – писатели? Да никакие они не писатели!

Вот тут я и увидел бешеные глаза шагнувшего к нему Фадеева. Он сказал Шолохову несколько коротких фраз, там повторялось одно слово: «презираю!». Тут же, распрощавшись, он ушел со мной с банкета. Мы несколько часов просидели в каком-то сквере. Фадеев долго тогда не мог успокоиться… Мы говорили о его романе «Молодая гвардия». Фадеев досказал мне жизненные истории своих героев и попросил прочесть «Разгром». Вот по «Разгрому» я и представил себе его сильный писательский дар…. К а к – т о уже после смерти Сталина в санатории «Барвиха» мы прогуливались втроем с Фадеевым и митрополитом Николаем Крутицким и Коломенским. Митрополита я очень уважал, много раз с ним встречался. Он хорошо знал литературу, современную тоже. Наш разговор с трагедий Шекспира вдруг повернулся к роману «Молодая гвардия», и митрополит сказал, что герои романа Фадеева не отказались от ноши, от избранного пути, от той тяжести мира, которая на них была возложена. Николай Крутицкий с помощью Библии доказывал нам, что любая трагедия – это синтез личного движения человека и движения всего мира к совершенству. В этом вопросе мы с ним были полностью согласны. Но потом в связи с чем-то он произнес:

– А самый страшный грех – это отчаяние.

– Но человек – не Бог, – возразил Фадеев. – Куда ему уйти от слабости, от грехов?..

– Праведность не в том, чтобы не грешить, а в том, чтобы раскаяться! Осознать ошибку. Искупить, исправить ее, – убеждал митрополит.

Он сослался на пример из Евангелия, когда апостол Петр трижды в одну ночь отрекся от своего учителя Христа, но затем испрашивал прощения и был прощен.

– А Иуда? – негодовал митрополит. – Человек три с половиной года прошел рядом с Богом, но так ничего и не понял! Предав Христа, не раскаялся, а впал в отчаяние и удавился!

– А нет ли в Библии истории, где в образе сиятельного владыки всесильный, насмешливый дьявол? А легковерный дурак, открыв рот… А-а-а, да что там теперь… – И после паузы Фадеев спросил у митрополита: – Потому-то самоубийц не хоронили в церковной ограде? Если человек отчаялся, наложил на себя руки, значит – безбожник?!

– Да. Они уже не были верующими, и погребение в церковных пределах было совершенно бессмысленно, – ответил митрополит.

Фадеев тогда спорил, доказывал, что человек свободен перед миром и собой, что человек имеет право сам сбросить свой крест, если жить невыносимо тяжело и исчерпаны душевные ресурсы. Говорил об уставшем Пушкине, подставившем грудь пуле, о Маяковском. А митрополит ровным голосом интеллигентного пастыря мягко убеждал его, что самоубийство – это слабость от временного отчаяния, от проходящей безнадежности:

– Человек должен нести свой крест до конца, как это доказали ваши прекрасные дети в романе…

– Нет! Рождены мои дети были совсем для другой жизни, и я знаю, для какой, а расплачиваться им пришлось за любовь к родине и чужие преступления!

– Поверьте, что есть определенный план Божий для мира и для каждой души. Для каждого человека он заканчивается катарсисом, разве вы не замечали? А у нас с вами есть другое – познание себя. Вы же все это написали в своей хорошей книге, Александр Александрович.

– Я неисправимый безбожник, с меня взятки гладки, – рассмеялся Фадеев.

Тут они меня спросили, что я обо всем этом думаю. Мне было очень интересно их слушать, потому что я лучше всего знаю две книги – Коран и Библию. Это единственные книги, которые у нас в турецкой тюрьме разрешают читать арестантам. Сидел я долго, так что хорошенько их изучил. Я им сказал, что Библию прочел как коммунист, и у меня на один из ее удивительных сюжетов написана пьеса «Иосиф Прекрасный». Эту пьесу я сам считаю большой удачей, хотя ее здесь из-за имени героя и ассоциаций со Сталиным играть не дали. С этим понятно. Я, как и товарищ Фадеев, верю только в человека. А человек рождается, чтобы жить. Всю жизнь меня хотели убить, повесить, отравить… Инфаркт у меня случился, но я всегда безумно хотел жить, и жив сегодня только благодаря моему желанию. Поэтому вопрос «быть или не быть?» для меня не теоретический, не религиозный. Короче говоря, я против самоубийства. Помню, что Фадеев весь остальной путь до санатория молчал. А митрополит, видно, что-то почувствовал. Он все говорил, опираясь в том числе и на мою «Легенду о любви» (чем мне немножко польстил, конечно), как страшен грех отчаяния, как велико милосердие Бога и как сложна жизнь… Потом еще прошло время, и 11 мая 1956 года Фадеев позвонил мне на дачу напомнить, что завтра у нашего друга Самеда Вургуна день рождения. Напомнил, потому что знал от меня, что у нас в Турции нет традиции праздновать дни рождений. Советовал позвонить в Баку, а еще лучше – послать телеграмму, пусть Самед обрадуется. Мы с таким удовольствием говорили о Самеде… Фадеев сказал, что хранит одну статью Вургуна, под которой сам готов подписаться. Мне стало интересно, и он пообещал мне ее показать. Назавтра, 12 мая мы встретились у переделкинского магазина. Фадеев отдал мне конверт с газетной вырезкой. Было ветрено, и казалось, что его «морозило». Фадеев вызвался немного меня проводить. Мы больше стояли, чем шли. Фадеев много шутил. Вдруг, безо всякого перехода спросил:

– Часто ли, Назым, вы, вспоминаете тюрьму?

Я ответил, что с тех пор на мою долю выпало так много другой боли, переживаний, неразрешимых проблем, что тюрьма отодвинулась в прошлое. И тут Фадеев вдруг стал рассказывать, как две или три недели назад он увидел из верхнего окна дачи, что перед его калиткой стоит человек и смотрит на окна его дома. Стоит, руки в карманы, а калитку не открывает. Фадеев решил узнать, в чем дело, и вышел во двор. Человек продолжал стоять и напряженно, в упор глядел, как Фадеев приближается к нему… Одет он был скудно, серое, усталое лицо… И вдруг Фадеев узнал его, окликнул по имени. А тот поймал его взгляд, плюнул на калитку, повернулся и тяжелым шагом ушел. Фадеев говорил, что всегда ощущал себя честным человеком. А теперь все перевернулось, и сам он стоит вверх ногами… на голове. От этого перед глазами красные круги, все словно залито кровью, а перекувырнуться нет сил… Я попробовал его успокоить, но Фадеев улыбнулся, крепко пожал мне руку и заспешил… И я увидел, глядя ему вслед, что у него под мышкой буханка хлеба… На другой день после встречи с Фадеевым, это было уже 13 мая, я взялся читать статью Самеда Вургуна «Права поэта». Но зазвонил телефон, и в трубку закричали, что с Фадеевым несчастье, что просят срочно прислать моего врача. Через несколько минут я вбежал на второй этаж дачи, где лежал мертвый Фадеев. Увидел пистолет, пробитую пулей подушечку-думочку, через которую он стрелялся, и два конверта, два последних письма. Одно было адресовано в ЦК, другое – жене. Меня поразили открытые глаза на мертвом лице. И я по восточной традиции попросил женщину простого вида закрыть его материей, а она ответила:

– Не надо, может, еще задышит…

О том, что было в письме к ЦК, я узнал через несколько лет от В. Н. Ажаева – он входил в комиссию по похоронам А. А. Фадеева. Письмо он пересказывал близко к тексту, как будто помнил наизусть. Фадеев писал, как верил Сталину, каким чудовищным откровением был для него ХХ съезд. Писал, как понял, что он, всегда считавший себя честным человеком, ответственен за гибель многих писателей. Писал, что для него есть два пути: первый – начать жить сначала и своими поступками вернуть уважение товарищей, а второй – расплатиться за все, к чему причастен, своей жизнью. Первый путь требует огромных душевных и физических сил, а у него их нет. Поэтому он выбирает второй.

Знаешь, Назым, недавно на Новодевичьем я встретила Александра Трифоновича Твардовского. Он шел мне навстречу со стороны старого погоста. Вернулся постоять возле твоей могилы. И там снова спросил: не называл ли ты мне злополучной фамилии писателя, появившегося у фадеевской калитки, ведь во Флоренции ваш разговор шел при мне. Я подтвердила, что ты фамилии действительно не запомнил. Мне почему-то показалось, что Твардовский шел от Фадеева.

Да уж, я свидетель, как 12 марта 1962 года ты рассказывал Александру Трифоновичу о Фадееве. Было это во Флоренции, где вы участвовали в конференции европейских писателей. Стоял теплый-теплый вечер. Мы много ходили по городу, устали. Вы с Твардовским разулись и без ботинок, в носках сидели на каменном крыльце галереи Уффици, говорили до глубокой ночи. Тогда Александр Трифонович сказал вдруг, к чему-то, наверное:

– Я никогда не мог писать босой, страх, как не люблю писать на глянцевой бумаге и ни разу, ни строчки в жизни не написал после выпитой рюмки водки…

Выслушав твой рассказ, Твардовский вспомнил, как сам увидел Фадеева за несколько дней до смерти в подмосковном санатории имени Горького, где отдыхал той весной. Фадеев привез туда на лечение какую-то молодую женщину из Краснодона, очень больную. С путевкой у нее возникли сложности, и Фадеев сильно за нее хлопотал, уехал, только убедившись, что сделал все, что считал необходимым. А потом Александр Трифонович спросил, не запомнил ли ты имени того писателя, что плюнул на калитку Саши.

– Честное слово, не знаю. У меня на русские имена памяти совсем нет, – ответил ты.

Там, во Флоренции, Твардовский многое вспоминал: свою дружбу с Маршаком, Фадеевым, войну. Рассказывал какие-то смешные случаи. Вот, например, о том, как засиделись они однажды в ресторане втроем с Фадеевым и Маршаком. Увлеклись хорошим разговором и не заметили, что наступила полночь. Непьющим среди них был один Маршак. И потому, когда официанты стали их выпроваживать, он вдруг как-то особенно рассердился, что словно студент проторчал с ними в ресторане до ночи. Схватил пальто, нахлобучил шапку и буквально побежал от них прочь. Фадеев еле Маршака удержал и стал молитвенно просить проводить его до дому. «Без вас, Самуил Яковлевич, – говорит, – мне сегодня крышка! Голову снимут за чертов ресторан! Ведь я слово нарушил…» – «Вас вон Александр Трифонович доведет, он не из робких», – отказывался Маршак. «Александр Трифонович, известное дело, не бросит, да он сегодня не ходатай. Уж едемте, Самуил Яковлевич, будьте великодушны. Вам и надо-то всего только у дверей постоять. Если мои увидят меня с Маршаком, буду прощен. Ну же, решайтесь, вся моя жизнь сейчас в ваших руках…» Фадеев свято верил, что одно присутствие Маршака, его учтивость нейтрализует противника: «А в это время я проскользну в дверь… и все свободны!» Маршак насупился, бурчал, выговаривал, что их хмельной авантюризм ему крайне неприятен, но не уходил. Ситуация усугублялась полнейшим отсутствие такси. Наконец они с трудом поймали машину и в середине ночи приехали к дому Фадеева. Тут Самуил Яковлевич в последний раз попытался ретироваться. Твардовский с хохотом вспоминал, как они легонько подхватили старика под руки, будто икону-заступницу внесли его по ступеням, подняли на лифте… Фадеев еще не успел дотянуться до звонка, как дверь распахнулась, и он за ней исчез. Прежде чем захлопнуть дверь, женщина сурово оглядела топтавшихся провожатых и, задержав взгляд именно на Маршаке, сказала: «А вам, старый человек, не стыдно бражничать по ночам?! А еще детский писатель!» Маршак был потрясен, уничтожен. Свое негодование он обрушил на Твардовского, клялся никогда с ним не встречаться, обходить их обоих за два квартала, порвать навеки! Весь его благородный гнев вырвался наружу в лифте, который почему-то без остановки гонял вверх-вниз, вверх-вниз. «Да остановите вы его! – требовал Маршак. – Выпустите меня!» Александр Трифонович рассказывал, что от переживаний Маршака, которого любил, сам впал в такое горе, что окончательно протрезвел. Когда они вышли на улицу, Маршак тихо рассмеялся и с мальчишеской гордостью сказал: «А ведь мы на самом деле помогли Александру Александровичу».

Cегодня была у Музы на дне рождения. Кто-то из гостей принес в подарок ее мужу Володе Буричу громадную голову Сталина, сделанную из папье-маше. Желтую, с коварной улыбкой. Володя просунул в ее полое чрево свою голову и сразу стал большеголовым карликом, так она велика. Но я видела, что половине гостей страшно.

Ты рассказал мне, как марте 1953 года лежал в санатории «Барвиха» с инфарктом. Болезнь и смерть Сталина, которую переживала страна, от тебя тщательно скрывали, боялись, что трагическое известие может стать убийственным. Но дни шли, и врачи, опасаясь какой-нибудь случайности, настояли на том, чтобы при максимальной медицинской подстраховке тебе все-таки сообщили о случившемся. Эта миссия была возложена на Симонова.

Первой твоей реакцией был ужас, оцепенение. Несколько минут ты не мог говорить. На глазах у обоих были слезы. И вдруг Симонов сказал в полном смятении чувств:

– Как же мы теперь будем жить? Ведь он даже думал вместо нас!

– Что? – переспросил ты.

– Он думал за нас!

И вдруг ты засмеялся… Сначала тихо, потом громче и громче.

Симонов решил, что началась истерика, страшно перепугался, кинулся за дверь, где со шприцами наготове стояли врачи и сестры. Когда они все столпились возле тебя, ты попытался им объяснить, что с тобой все в порядке.

– Теперь мы все будем думать сами! Сами! Сами! Я уважаю товарища Сталина, но думать человек должен сам! – кричал ты, отпихивая шприцы.

Как и большинство коммунистов, ты Сталину верил, мучительно переживал его развенчание и только в ноябре 1962 года наконец написал об этом в стихах:

Он был из камня, из бронзы, из гипса

и из бумаги.

От двух сантиметров до нескольких метров.

Мы на всех площадях находились под его сапогами,

Сапогами из камня, бронзы, гипса и из бумаги.

В парках тень от камня, от бронзы, гипса и от бумаги

Покрывала наших деревьев купы.

И усы его из камня, бронзы, гипса и из бумаги

В столовых и ресторанах были в тарелках нашего супа.

Глаза его из камня, бронзы, гипса и из бумаги

Глядели на нас со стен наших комнат.

Однажды утром исчез он.

Исчезли его сапоги, украшавшие площади и универмаги.

Его тень с деревьев,

его усы из нашего супа,

его глаза со стен наших комнат

И с груди нашей сняли груз огромный.

Тонны камня

Бронзы,

Гипса,

и тонны бумаги.

Назым, я не хочу, но должна наконец поставить тебя в известность об одном неприятном факте: в Москве у тебя появился хозяин.

Сегодня прибежал испуганный Саша Тверской. Прямо с порога, убедившись, что в доме нет чужих, спросил:

– Что вы сказали Симонову?! Я его вчера встретил в нашем писательском дворе на Аэропортовской – он в ярости! Мне страшно за вас.

– Да ничего особенного, – темню я.

– Нет, нет, вы с ним, Бога ради, не рискуйте! Он очень опасный человек. Он может…

Я медленно думаю над словами Саши и понимаю, что Симонов через него меня пугает, иначе не снизошел бы до предметного разговора с заурядным писателем. Так, значит, он объявляет мне войну.

Ну что же, валяйте, Константин Михайлович, злые языки утверждают, что во время Второй мировой вы больше в воображении нюхали порох… Я успокаиваю Сашу, как могу, но он, твой первый биограф, сыплет примерами симоновского вероломства. Он не на шутку встревожен. Саша, добрый, честный, но, как многие интеллигенты у нас, слабый человек, продолжает меня склонять к союзу с К. М. Но в конце концов ему самому становится тошно, и, вынув бумажку, он читает широко известные в свое время стихи Евтушенко, адресованные Симонову в 1957 году:

Опять вы предали. Опять не удержались.

Заставила привычка прежних лет,

И как бы вы теперь ни утешались,

Замкнулся круг. Назад возврата нет.

Не много ли скопилось тяжких грузов

На совести? Как спится по ночам?

Я понимаю бесталанных трусов,

Но вам – чего бояться вам?

Бывали вы талантливо трусливы.

Вы сами вдохновлялись ложью фраз,

И располневший, но еще красивый,

С достоинством обманывали нас.

Но потеряла обаянье ложь.

Следят за вашим новым измененьем,

Поделиться с друзьями: