Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Последний разговор с Назымом

Тулякова-Хикмет Вера

Шрифт:

Хозяева – с холодным подозреньем,

С насмешливым презреньем – молодежь.

Я не сдерживаюсь и прошу Сашу «забыть» листок на столе. И тут он больше не может удержать вопроса, который мучает его давно. Саша и к тебе с ним подступал: из-за чего произошла ваша ссора с Симоновым, закончившаяся, как он знал, тем, что ты выгнал К. М. из дома? Нет, Сашенька-паша, ничего говорить мне нельзя. Хватит забот – и так Симонову со зла сказала, что многое знаю. Как он брови вскинул… Не ожидал. Шесть последних лет далекий от тебя Симонов не предполагал, что ты мне все рассказал.

– Мы не ссорились с Назымом, вы же знаете, – зондировал он поначалу мою память. – Я просто уехал на три года в Ташкент корреспондентом «Правды»…

– Нет, – говорю, – разрыв произошел. И – бах! – называю число.

Ничего сверхъестественного в том, что число помню, нет. Ведь твой скандал с ним, Назым, разразился накануне публикации симоновского письма в «Литературной газете», письма против Пастернака, послужившего сигналом к травле Бориса Леонидовича. Дата памятная.

В тот день Симонов приехал к тебе на дачу с дружеской миссией – упредить, что завтра начнется публичное развенчание автора «Доктора Живаго». Он попросил тебя не вмешиваться во внутрилитературное дело. Одна твоя добрая знакомая, московская поэтесса, работавшая в это время над переводами наверху, была ни жива ни мертва от разразившегося внизу скандала. Помнишь, как она у нас, уже в московской квартире рассказывала про этот кошмар, призналась, как боялась, что Симонов вдруг поднимется на второй этаж и обнаружит там ее, свидетельницу твоих обвинений в его верноподданничестве Сталину, в расправе над Зощенко и теперь – в уничтожении Пастернака…

Да не бойся ты за меня, Назым. Обещаю тебе, как и ему, молчать и впредь. Пока он жив. Я ему так и сказала:

– Я должна вас пережить, и я вас переживу!

Сатанинское двуличное время! Как много вокруг лжи, фарисейства. Лгут все, хорошие и плохие люди, разница в степени принуждения и извлекаемой пользы.

Знаю, Назым, ты сейчас мною недоволен. Понимаю, не в женское дело полезла. Я как-то сказала тебе, что не могла бы стать Зоей Космодемьянской – при первой же пытке во всем призналась бы фашистам. А ты возразил:

– Нет. Тебя бы охватила такая нечеловеческая злость, ничего бы не сказала!

А сейчас я так и слышу твой возмущенный вопрос:

– Вера, ну что случилось, почему ты мне опять напоминаешь эту отвратительную историю? Я выгнал в тот день Симонова, ругал его страшными словами, порвал с ним, годами не видел, ни разу не пригласил больше в мой дом. В тот день я сразу пошел к Борису Пастернаку предупредить о завтрашней статье, но его не оказалось дома, а жена была в каком-то странном состоянии, я не мог ей ничего объяснить. Ты все это знаешь… Знаешь, что я дальше делал… Что случилось, почему Симонов опять?

Ерунда, Назым, просто Симонов пришел ко мне после похорон и сообщил, что отныне он председатель комиссии по твоему литературному наследию. Я опешила. Сказала, что ты хотел другим людям все после себя доверить, и назвала семерку поэтов во главе с Твардовским. Он взбеленился, велел, чтобы я помалкивала про твое письмо, сказал, что все уже решено. В его комиссию из твоего списка: Евтушенко, Рождественский, Вознесенский, Евгений Винокуров, Давид Самойлов, Борис Слуцкий и во главе Александр Трифонович – войдет только Боря. Но когда Симонов мне стал объяснять, какие вы друзья, я ему кое-что сообщила и про Пастернака напомнила. Он удалился в ярости. Ну и черт с ним! А Саша вот боится, да и Акпер неспокоен…

На кого ты нас бросил, Назым? Не страшно, но обидно и очень тяжело.

Помнишь, за несколько дней до твоего шестидесятилетия мы пошли с тобой в ГУМ покупать сувениры – решили, нарушив традицию московских дней рождения, сами сделать нашим друзьям маленькие подарки, прикрыть их на столе салфеткам, пусть будет им сюрприз и память.

Ты не любил ходить в магазины. Хотя считал, что магазины каждой страны, где бывал, знать надо: они отражают уровень жизни народа, его вкус, проблемы. Но ходить по нашим убогим магазинам, вечно забитым людьми, для тебя было тяжким испытанием. Да и просто купить что-либо в нашем раздетом городе было немыслимо. Отвращение к очередям, духотища и раздраженные, униженные люди – все это толкнуло к компромиссу и тебя. Если случалась острая необходимость, ты отправлялся в ГУМ, в двухсотую секцию, которая в те годы обслуживала членов правительства и их семей. Там «сверху» был установлен жесткий порядок – посетители приходили по предварительной договоренности с соответствующим отделом ЦК КПСС в сопровождении сотрудника ЦК и ни в коем случае не должны были встречаться друг с другом.

Вход в секцию был со стороны Красной площади, почти напротив Мавзолея Ленина. Он был спрятан в одной из ниш. Справа у левого окна вы нажимали на кнопку, окно оказывалось двойной дверью, и вас в нее впускали. За дверью была небольшая прихожая с двумя письменными столами – заведующей и ее зама, вешалка и стулья для охранников. Здесь оплачивались и запаковывались выбранные товары. Само торговое помещение представляло собой очень большую комнату с отгороженной частью для обуви и примерочной. По стенам на полках лежали дефицитные трикотажные изделия, ткани, готовое платье, висели шубы, сувениры, шапки… Вещей было как бы немного, но хорошего качества. В то время для этой секции ничего специально не покупалось за границей, и цены здесь были те же, что и в обычной продаже.

Но несмотря на строгий ритуал, посетители «секретной лавочки» все же частенько увлекались выбором товаров, задерживаясь с покупками. И мы встречали там некоторых важных особ. Помню, как плакала русская жена властелина Монголии Цеденбала, когда ей не хватило сколько-то десятков метров занавесочной ткани на окна, которую перед ней купила чья-то сановная жена.

Встречала я там и седенькую Нину Петровну Хрущеву. Один раз она при мне купила два рулона индийского цветастого поплина, тоже метров за сто, сказав, что у них большая семья и всем надо по платью сшить. Милые женщины, которые там работали, тихо удивлялись, когда она удалилась: «Как же это у Хрущева в семье все женщины будут ходить в одинаковых платьях?!»

Виделись мы там и с Екатериной Алексеевной Фурцевой. Однажды она высунулась в комбинашке из примерочной и поманила меня посмотреть, хорошо ли сидит синенький костюмчик. Фигура у нее была роскошная, и кожа глянцевая, свежая. В то время она еще была членом Политбюро, и ее охранник – молодой мужик в бежевом макинтоше стоял вплотную за шелковой занавеской. Встретили мы как-то там и Шолохова с дубленкой в руках. Столкнулись разок и с Леонидом Ильичом Брежневым…

Руководила этой торговой точкой замечательная женщина Марианна Михайловна. Ваше знакомство с ней завязалось давно, задолго до меня. Между вами установились дружелюбные уважительные отношения. И меня она приняла с доверием, поверив в серьезность твоего поступка.

После похорон позвонила, приказала:

– Вера, приходи. Поговорим. Если что нужно, поможем. Завтра приходи. Плакать не надо. Хотя ему твои слезы и дороги. Да не видит, жаль. Эх, Назым!

И всегда, когда я ее вижу, – нечасто это теперь случается, – мне почему-то так трудно бывает, Назым. Хочется к ней приласкаться, прижаться. Чувствую, что она меня понимает, а я боюсь руку протянуть, боюсь выдать себя, а она и это понимает, хорошая наша, умная Марианна Михайловна. У нее самой беда – муж недавно умер. Мать старенькая болеет, а она все такая же, энергичная, собранная, деловая, красивая. Звонит, бегает, распоряжается, а подойдет ко мне, что-то в зеленых глазах ее мелькнет теплое, мягкое, замедленное. Я знаю: это грусть по тебе, это печаль.

И вспоминается сразу так ясно, как вы сидите друг против друга, статные, шикарные, положив ногу на ногу, курите, дымите. Говорите про высокое давление, но все у вас не по-стариковски, а весело, с юмором – прячете за шуткой тревогу и нездоровье. А потом разговор у вас всегда переходит на театр, обсуждаете московские премьеры. Марианна Михайловна училась во ВХУТЕМАСе. Вспоминаете театр двадцатых годов, поэтические диспуты… Твой синий и ее зеленый взгляды сияют, и я вижу, какая у вас была замечательная молодость. Мне так интересно между вами! А вы даже не догадываетесь, какими молодыми, бесшабашными делают вас воспоминания…

Однажды ты ей сказал:

– Политическая революция повлекла за собой революцию литературную. Так закономерно случается. Так было с французами, так случилось здесь. – Потом посмотрел на меня и сказал ей: – Знаете, как нас с вами Вера называет? «Политически зрелыми синеблузниками».

– Ничего, ничего, нам есть что вспомнить… – хрипло рассмеялась она.

Как-то мне попался в черновых бумагах эпизод из пьесы «А был ли Иван Иванович?», где герой приходит в специально для него созданный магазин. Очень смешная сцена. Я спросила:

– Почему ты ее выкинул?

– Понимаешь, миленькая, Марианна Михайловна посмотрела «Ивана Ивановича» в Театре Сатиры. Когда я к ней после этого зашел, она смеется, говорит: «Издеваетесь, Назым, над своим героем за промтоварные привилегии, а сами-то к нам за помощью обращаетесь. Нехорошо, нехорошо…» Мне так стыдно стало! Я пошел домой и исправил это место – иначе нечестно. Если я сам не хочу стоять в проклятых очередях… А очереди я ненавижу. Так плохо, что у нас везде очереди и продавщицы грубые. Вчера кассирша в нашем магазине страшно ругала одну женщину за то, что сама неправильно отсчитала ей сдачу. Но ей и в голову не пришло извиниться, нет! Она ее ругала на весь магазин, как будто она миллионерша и сидит за собственной кассой, а все эти люди – ее подданные. Женщина расплакалась и уходила больная. А я увидел, что она беременная! Ты знаешь, когда я вижу беременную женщину, мне всегда хочется перед ней снять кепку или поцеловать ей руку, цветок подарить. Для меня беременная женщина – одно из чудес! В ней совершается что-то изумительное, созревает самый замечательный плод на земле – новый человек. Мне все беременные женщины кажутся красивыми. Без исключения. Я их очень уважаю. Я решил ждать. Когда кассирша освободилась, я подошел к ней и тихонько спросил: «Зачем вы обидели женщину? Она же ни в чем не виновата, даже если бы она была виновата, вы должны были проявить вежливость. Вы не имеете права свое плохое настроение срывать на других! Они придут домой или на работу взвинченные вами и обидят других людей! Возникает цепная реакция злобы. Так нельзя». Она меня тупо слушала, слушала, а потом говорит: «Вы, гражданин хороший, у себя бы в Грузии лекции читали кассирам. У нас из-за копейки скандал, а у вас и рубля не получишь! Двадцать четыре дня в Сухуми отдыхала. Знаю! Вот загар еще не сошел. И давайте, гражданин, не будем создавать очередь кассиру!» Вот у нашей Марианны Михайловны какие девушки работают – без подобострастия, но и без грубости. Она привила им чувство достоинства. Ведь достоинство не позволяет человеку врать, грубить, хитрить, обманывать, быть жестоким и жить не по правде.

Но вечером того дня, ты сказал мне:

– Послушай, Веруся, мы всем делаем подарки, покупаем разные игрушки, но я хочу и тебе сделать подарок. Говори, что ты хочешь? Я готов на все.

– На все? – переспросила я. – Ну хорошо!

– Пожалуйста! – подтвердил ты, почувствовав серьезность в моем голосе. – Ну, говори.

– Если я попрошу слишком много, ты мне откажи. Но я скажу о единственном, чего хочу.

– Говори, говори! Почему не можешь назвать сразу!

– Я хочу, чтобы ты стал советским гражданином.

– Тебе надоело быть женой иностранца? Я понимаю. Когда мы с тобой женились, ты оставила фамилию своего отца. Ты сказала: «Он погиб на войне. Я сохраню фамилию в память о нем». Это достойная причина, но не единственная. Я понял тогда, в чем дело, и не мог настаивать. Выходила замуж за турка Назыма Хикмета, а фамилию должна была взять польскую, неизвестного тебе Боженецкого. Но ты не знаешь, Веруся, что я однажды в 1952 году, вскоре после приезда сюда, хотел получить советский паспорт. В первое время я жил здесь без документов. Потом в Турции приняли закон, по которому меня официально лишили турецкого гражданства. Он называется «Закон Назыма Хикмета». Тысячи человек живут вне Турции, но лишили гражданства только меня! Хорошо, да? Этим фактом они поставили меня перед необходимостью какое-то гражданство принять. Иначе я ездить не могу, жить не могу! И раз правительство Турции меня вынуждает, конечно, я выбираю Советский Союз. – Тут ты начинаешь страшно нервничать. – Они думают, что позорным законом они могут меня оторвать от моего народа! Ерунда! Всегда я буду связан с ним своим пупком, своим сердцем, кровью! Так что для меня это формальный момент. Я сказал об этом Симонову, он был тогда одним из руководителей Союза писателей. Он попросил меня заполнить анкеты и пообещал быстро это дело уладить. Время идет, а он ничего не говорит. Не звонит. Исчез. Я его ищу, звоню туда-сюда – нет! Я нервничаю. Не могу нигде его найти… Мне месяц не отвечали. Месяц! Я сошел с ума от обиды. Подождал еще немного. Молчание. Я все понял. Симонов так и не появился. Тогда поехал в Варшаву, сказал польскому руководству, и через два часа – понимаешь? через два часа! – мне вручили польский паспорт. Сделали меня почетным гражданином Польши. Я мог нормально передвигаться куда угодно. Ведь, не забывай, я был членом Всемирного Бюро Совета Мира, занимался общественной деятельностью, должен был ездить в разные страны. Мои книги повсюду печатали, театры многих стран играли пьесы. Я больше не мог жить без паспорта. Потом, мой прапрадед один был из польского рода Боженецких. За революционную деятельность его и его брата двести лет назад должны были судить. Тогда он бежал в Стамбул. А его брата поймали и сослали в Сибирь. Там он и умер. Поляки тут же вспомнили эту историю, и в моем паспорте написали – Боженецкий Назым. Смешно, но ничего не поделаешь. У всех есть свои маленькие радости… Впрочем, в твоем паспорте эта фамилия стоит на печати. Как только я получил польский паспорт, здесь, в Москве товарищи сделали страшно обиженный вид. Негодовали, зачем я так поступил… Объясняли, что Симонов просто протаскал мои анкеты в кармане. Как это можно? Нет, я же его знаю! Симонов мне потом сказал, что будто бы не думал, что мое желание настолько серьезно. Я и сейчас не знаю, в этом ли была причина.

Я открыла твой синий польский паспорт, до сих пор он лежит в твоем портмоне. «Я не могу, не могу им его вернуть. Когда-нибудь ты им все объясни, они поймут, поляки сами так много страдали. Скажешь, как я им благодарен, как я тосковал о Польше. Скажешь, что из-за Мюневвер не мог туда больше ехать… Хотя они и на этот раз меня спасли. Объясни им все, как случилось на самом деле. Они простят. Я уверен». Да, Боженецкий Назым, я только сейчас увидела, какие у тебя глаза на фотографии в этом паспорте – я таких и не знала: стальные, непримиримые, а под фотографией ты зелеными чернилами крупно и разборчиво написал «Назым Хикмет»! и только ниже, путая буквы, нацарапал явно чужое имя «Боженецкий». Здесь отмечено, что родился ты в Греции, живешь в Москве, что рост у тебя 182 сантиметра, волосы светлые, глаза голубые и можешь ты ездить во все страны Европы и вне Европы тоже.

…Но теперь давай говорить о нас. Ты за границей долго не можешь оставаться. Тебя хватает на месяц, потом начинаешь тосковать, нападает самая типичная ностальгия, это я вижу. Раз. Другое дело в том, что мне самому неприятно перед людьми. Я искренне считаю Советский Союз своей второй родиной, а живу здесь с чужим паспортом, под чужой фамилией. Но мой дом здесь. Ты знаешь, как я связан с этой страной. У меня есть ты, без тебя ничего нет. Хорошо. Теперь представь на одну минуту мой ад: я снова заполняю анкеты, и мне снова не отвечают. Сегодня я не буду ждать месяц, Веруся моя! Пойми меня. Ты должна это знать. Сутки не отвечают – до свидания! Уеду! Их молчание будет означать, что товарищи опять не хотят. Я уеду, миленькая моя! И никогда, никогда! – ты понимаешь, что это для меня будет значить, – сюда не вернусь! Ни по какому поводу. Я хочу знать, если так случится, если один процент неуверенности есть – ты уедешь со мной? У тебя дочка, мама, ты с ног до головы с этой земли. Это страшная трагедия для тебя будет, самая страшная из всего, что с человеком может случиться! Она будет сопровождаться большим скандалом, руганью нас! Ты уедешь со мной? Потому что, Вера, бросить меня в этой ситуации, ты понимаешь, сволочество!

– Я уверена, что сегодня все решат быстро.

– Ты поедешь или нет? Отвечай! Я должен знать. Если нет, я не могу рисковать! Буду жить здесь как не очень честный человек, но так живу уже десять лет.

– Если мое правительство тебе откажет, я уеду с тобой. Но я уверена, что всё решат по совести, Назым. За десять лет многое изменилось. Я уверена.

– Ты хорошо все взвесила? Думай еще. Вспоминай, как тянуло домой, тебе даже красивые туфли хотелось надеть и показать только в Москве, а не в Риме или Париже…

Я видела, как ты взволнован. Я понимала всю ответственность за этот шаг и возможные последствия, но отступать нам было некуда. Это был далеко не первый разговор.

Не о советском паспорте, а о твоем положении. Настало время внести ясность в этот мучительный вопрос.

С этого момента ты уже ни о чем другом не мог со мной говорить, все рисовал перед моими глазами новые и новые картины нашего изгнания, все боялся, что я недостаточно серьезно и ясно сознаю, что случится, если… Потом ты метался. Ездил вроде бы по делам в Союз писателей, к некоторым знакомым, а сам хотел получить совет от людей, которым доверял. Федин, Твардовский, Щипачев успокоили и полностью поддержали тебя. Пожалуй, их мнение было решающим. Другие высказывали опасение, что советское подданство сильно усложнит твою жизнь. Станет труднее ездить по миру, а в клетке ты не сможешь жить, что тебя, как наших писателей, возьмет в клещи и будет контролировать Союз писателей, – словом, отговаривали.

Спустя два дня ты сел рано утром за машинку и за несколько минут написал письмо Н. С. Хрущеву с просьбой о гражданстве.

Ты написал письмо Хрущеву… Как просто это сейчас звучит. Отошли в прошлое те волнения, а ведь прошло всего два года, Назым.

Мы перевели это письмо на русский язык. Я напечатала текст на русской машинке, и в 12 часов ты отвез его в приемную ЦК. Что и говорить, наступили томительные часы ожидания. В дом словно подложили мину замедленного действия с включенными часами. Нервы твои были напряжены до предела, но ты старался, как мог, казаться спокойным. Стал свистеть… Я позвонила нескольким знакомым, попросила зайти вечером, чтобы скоротать время и отвлечь тебя.

Гости ушли за полночь, ни о чем не догадываясь. Тем лучше. Мы проговорили всю ночь. Всю ночь ты вспоминал Москву разных лет, людей разных лет, случаи разных лет, себя здесь в разные годы. И рефреном время от времени возникал вопрос:

– Почему ты так спокойна? Как ты так можешь?

Господи, если бы ты знал, что творилось в моей душе… Но я, готовая ко всему, не имела права, Назым, нагнетать драматизм и валяться в истерике.

Ты метался по дому – побежал в кабинет, снял с книжной полки том Гейне, судорожно листал страницы, потом протянул мне книгу:

– На, читай!

«…Тайное проклятие изгнания именно в том, что в атмосфере чужбины мы никогда не чувствуем себя как дома, – читала я, – что, привезя с родины свой образ мыслей и чувств, мы стоим особняком среди народа, который чувствует и мыслит совсем иначе, нежели мы, что нас то и дело оскорбляют нравы, вернее – безнравственность, с которой туземцы давно примирились, которая даже не занимает их, как и явления природы их страны… Ах! Духовный климат на чужбине для нас так же негостеприимен, как и физический: к последнему даже легче примениться, и в крайнем случае заболевает тело, но не душа».

– Всё это ты здесь испытал? – спросила я в отчаянии.

– Не всё! Но многое. Разница в том, что я – коммунист и приехал в свою социалистическую страну. Но я не знаю, куда мы доедем, если… Если мы по чьей-то глупости, из-за амбиций или недоверия ко мне будем вынуждены уехать отсюда, это больно ударит по авторитету КПСС. Значит, мы должны будем уехать так, чтобы никто не догадался об истинной причине…

– О Боже, – сорвалась я. – Может быть, мы их еще поцелуем на прощанье?

Я держалась из последних сил. Единственное, о чем просила – не ждать ответа завтра. Уговаривала, что, может быть, завтра кого-то не окажется на месте, мало ли что мо жет пом ешат ь…

В десять часов утра раздался звонок. Звонили из ЦК от Хрущева. Его помощник Лебедев сообщил, что Никита Сергеевич поздравляет тебя с советским гражданством! Сказал, что Хрущев сильно удивился, узнав, что «наш Назым Хикмет не имеет нашего паспорта».

С плеч гора! Ты сел к телефону, и в течение нескольких часов никто не мог к нам прозвониться. Так в 10 часов утра были разом решены две наболевшие проблемы: политическая и бытовая, но эти сутки дорого стоили тебе, да и мне, конечно.

– Ну, как вам живется с советским паспортом, Назым? – спросил тебя спустя какое-то время Эренбург.

– Ничего. Хорошо живется.

– Извините, Назым, почему вы это сделали?.. Ну какое это имеет значение? Польша такая же социалистическая с т ра на…

– Нет! Мне надоело! Любой сопляк на Западе… да и не только там, а здесь тоже люди спрашивают: почему вы не советский гражданин, если живете в Москве и считаете себя москвичом? На Западе на митингах журналисты каждый раз бросают мне в лицо два вопроса: почему в Москве запретили мою пьесу «А был ли Иван Иванович?» и почему я не советский гражданин: «Вы здорово агитируете за советский Союз, а вот их паспорт носить не желаете!». Я же не могу каждый раз объяснять, что Сталин не дал мне паспорт! Кроме политических есть бытовые причины. Я здесь живу как гость ЦК, я – иностранец. Но у меня нигде в мире нет дома, откровенно говоря, и не было никогда, не считая детства. Мой дом сегодня здесь, в Москве. Но я не могу прописать в нем свою законную жену! Я пошел в милицию спросить о прописке для Веры, они мне ответили, что поскольку я иностранец, то ее могут прописать только временно, на шесть месяцев! Несмотря на то что она по советскому закону через ЗАГС-магс моя официальная жена. Такой порядок. Вы знаете, здесь каждый человек гвоздями прибит к какому-то жилью и не может из него вырваться! Государство устраивает, что она до сих пор прописана у своего первого мужа. Здесь сотни тысяч людей живут в разводе полжизни в одной комнате. Он хороший, благородный парень, но, знаете, это не выход из положения. Я – больной человек, завтра могу умереть, куда она пойдет? Что с ней будет? Вы можете ответить? Я с ума сходил! У меня страшно развито чувство ответственности перед человеком вообще, а здесь моя жена, вы понимаете? Я больше не мог выдержать этого положения!

В ту ночь, перед звонком от Хрущева я впервые поняла твои слова о том, что родина – это не только могилы отцов, березы или кипарисы. Разлуку с ними пережить трудно, но можно. Но в понятие родины входит душа народа, все – от его самой маленькой мечты до большой цели! Если ты выпал из своего народа и не можешь ускорить его движение от маленькой мечты до большой цели – ты несчастный человек. Теперь, без тебя я думаю о моем народе. Где он? Не в Москве же. О чем мечтает? О счастье, как всегда. Недавно в ста километрах от столицы, в деревне под Клином, где в магазине не было ничего кроме хлеба и водки, старухи слезно просили меня прислать им из Москвы дешевеньких сладеньких подушечек к празднику революции, три посылки по полкило… Я послала.

В Польшу ты привез меня ранней весной. Перед вылетом в аэропорту «Шереметьево» мы разговорились с супружеской парой старых армян-репатриантов. Они приехали жить в Армению из Европы, но в тот день возвращались назад, не сумев пустить корни в новую жизнь.

Ты спросил:

– Почему вы уезжаете?

В это время на наших глазах багаж грузили на тележку.

– Вот видите те желтые чемоданы из настоящей кожи, теперь перевязанные ремнями, – это наши.

Рабочий у нас на глазах зашвырнул один из них наверх, и чемодан тяжело осел. Армянин отвернулся.

– Честное слово, не могу на это смотреть. Когда мы приехали в СССР, то ни у одного из наших чемоданов не осталось целой застежки. Так их бросали в Москве, так же швыряли носильщики в Ереване. Здесь слишком легкая жизнь. Люди ничем не дорожат. А мы приехали из страны, где все дается очень трудно. Нам поздно перестраиваться, поэтому мы уезжаем.

В Польше ты много работал с переводчиками над стихами. В свободное время буквально отпихивался от провожатых, от разных людей – хотел мне все показывать сам, особенно днем. Мы одни. Бродим, молчим. На улицах много красивых женщин в разноцветных колготках. В парке с сердцем Шопена лужи и гвоздики. Поляки любят цветы. Холодное солнце, ветер кругом. А вечером ходим в гости, в кино, изредка в ресторан, в театр. Смотрим скучные почему-то капустники.

Жили мы в отеле «Бристоль» с его роскошными зеркалами, тогда там все время проходили выставки абстракционистов. Шикарный ресторан отеля по субботам снимали предприятия, и мы спускались в холл посмотреть, как рабочие съезжаются на свой вечер. Женщины появлялись в длинных платьях из блестящей материи с искусственными цветами на плечах, в волосах. Их яркие, разноцветные платья были сшиты не из атласа, а из подкладочного материала. Тебе они нравились:

– Молодцы! Это талант – быть выше бедности!

Все время ветер, холод. В городе мы еще видели разрушенные дома, пустыри. Но война все-таки отступала, и в гетто, куда мы с тобой приехали, все заросло травой. Там развалины и молодая трава. Руины, а рядом в десяти шагах сверкающий стеклом дом.

– Можно ли привыкнуть видеть из окна гетто? – ты думал вслух. – Дети… Все, кто родился в этом доме, услышат историю тех детей…

Едем в Краков. Оба потрясены, переселяемся в другие эпохи. Мы – внутри них. Вижу, как старые камни говорят с тобой. А ты рассказываешь мне, как фашисты хотели взорвать Краков, германизировать Европу.

– У них все равно ничего бы не вышло!

Ходим, ходим по Кракову, как среди декораций. Много монахинь. Они похожи на птиц в своих черных одеждах и огромных накрахмаленных белоснежных головных уборах. В Краковском университете есть студенческое кафе самообслуживания наподобие московского «Молодежного» на улице Горького. Там я заспорила со студентом-философом-хирургом, а ты слушал нас и молчал.

– Вам не мешает верить в Бога ваше образование? Ведь как философ вы знаете, что материя первична, как врач – что человек смертен, как хирург – что души нет.

– Там, где начинается Бог, мысль отсутствует. Я просто верю, и всё. Это марксизм учит все подвергать сомнению, Ленин выдвигает теорию отрицания отрицаний. А мы ведь говорим о Боге. Там все незыблемо. Вера, вот у вас лучшее, единственное имя – Вера, и сложная жизнь, судя по обилию вопросов…

Потом были Закопаны. Холодно в отеле. В горах снег, мороз и ясное солнце. Много немцев приехало кататься на лыжах. Они громкоголосые, смеющиеся, полноватые. В голове у меня вертится все время идиотская фраза: «А за стеной гуляли пьяные немцы». Ты удивляешься, что я так трудно их переношу. А мне постоянно кажется, что вот этот точно стрелял в наших, и вот этот маршировал по нашей земле, и тот, и другой… Ничего не могу с этим поделать, все время мысленно переодеваю их в военные мундиры. Особенно непереносим их смех, их розовые толстые лица. Я впервые вижу немцев после войны, и это тяжело. Мы перестали ездить на фуникулере в горы, где они загорают. Мы садились в пролетку и уезжали в окрестности. Там на поле крестьяне, одетые как танцоры из фольклорного ансамбля, пахали землю в белых, расшитых тесьмой шерстяных костюмах, войлочных тапочках. Они были любезны, но немногословны.

Потом мы опять вернулись в Варшаву. Однажды в Старо място мы зашли в кондитерскую и познакомились с ее хозяином Бренклером. Его кондитерская была очень известная. Стены исписаны стихами, куплетами, автографами знаменитостей, даже Рихтер как будто там расписался. На тебя это произвело сильное впечатление. Кондитер Бренклер подсел к нашему столу и провозгласил тост:

– Да здравствует Турция, Польша и Франция!

– Почему Франция?

– Мы же говорим на ее языке.

А на следующее утро в отель к нам явился высокий длинный старик, твой польский кузен – Боженецкий. Пришел чуть свет, нас разбудил, очень громко разглагольствовал. Ты встал, а старик плюхался на твою кровать, вскакивал и бросался снова, показывал, какой он ловкий и выглядел совершенно сумасшедшим. Боженецкий очень любил воевать, летал на бомбардировщике, участвовал во всех войнах, где только мог, дрался за всех против всех. Он принес тебе фамильный герб на пергаменте: медведь, а на его голове козел с огромными рогами. Ты расстроился.

– Что за дурацкий герб?

А старик гордился. Просил устроить его на съемки в кино артистом:

– Или воевать, или сниматься в кино!

Ты испытал к нему чувство жалости, смешанное с брезгливостью. Встреча с родственником оказалась смешной, неловкой и продолжалась несколько часов. Все это время бой носил в наш номер коробки с пирожными – все новые и новые сорта от Бриклера. Коробки, коробки, коробки. Я угощала всех, кто приходил, бриклеровскими пирожными. Ты ел их беспрерывно и хотел еще. Вечером мы уезжали в Прагу, ты попросил меня оставить для поезда две коробки с пирожными и ни за что не желал их отдавать. Ты хотел быть взрослым, но не мог. Я видела это не раз.

В Москве, у нас дома, когда гости уходили, ты просил: «Отнеси скорее торт в холодильник, чтобы мои глаза его не видели. Я сейчас могу наброситься на него, и тогда мы с ним оба пропали. Я не должен потолстеть. Это смерть для меня…» А когда утром я заглядывала в холодильник, то не находила ни куска. Кругом были рассыпаны крошки, по линолеуму размазан крем. Ты просыпался ночью и воровски расправлялся со своей жертвой прямо там, возле холодильника, и, уж конечно, обходился без ножа и вилки.

Уходя, оставляю свет в прихожей. Уходя, оставляю свет. Даже если ухожу днем, даже если ухожу на полчаса, даже если вернусь с друзьями.

За нашими пыльными окнами – зеленая весна. Запоздалая весна, бессолнечная и такая холодная, словно больная.

Заканчивается цикл, который можно назвать «Без тебя». Без тебя уже все однажды впервые было: лето сухое с моими слезами, осенние дожди и сиротская зима. Теперь весна – последний непройденный километр страха, который я тоже пройду. Но ты не думай, что по моим щекам вечно текут соленые ручьи. Я – твоя жена, Назым. Никто не должен видеть моих слез. Кроме тебя.

Ты начинаешь медленно читать:

Ты помнишь Узбекию, каирский бульвар?

Я нашел скамью, где мы сидели с тобой.

Хромая ножка скамьи хрома до сих пор.

Конечно, я помню, Назым. И еще как! Я ищу все скамьи, на которых мы сидели, мимо которых шли. Я ищу, ищу… Ты не знаешь, зачем? Зачем эти бессонные ночи, наши безумные разговоры? Я не могу разогнуться. Тяжесть из сердца не спускается в живот. Всё, всё! Всё, Назым. Ни за что больше не войду в кабинет, не сяду за машинку.

Как мы оказались в Каире? Внезапно. Тебе позвонили из Международного отдела ЦК и с большими реверансами попросили поехать в Египет на конференцию писателей стран Азии и Африки. Дело в том, что незадолго до этого в Стокгольме на заседании Бюро Всемирного совета мира разразился политический скандал. В то время, когда половина нашего мужского населения носила, правда, сильно поднадоевшие китайские рубашки из голубого поплина с эмблемой «Дружба», а женщины – китайские шерстяные косынки «Дружба» одного фасона и двух расцветок, Мао поворачивал руль в сторону культурной революции. Наши политики то ли прошляпили эту ситуацию, то ли, как обычно, держали ее в секрете. Но гуманитарная делегация в Стокгольме оказалась абсолютно не готова услышать, как китаец от имени своей страны вдруг обрушил на СССР обвинение в том, что призывы Москвы к разоружению – подлое вранье, что направлены они не против милитаристских держав, а против колониальных и угнетенных народов. Наши делегаты, не получившие никаких указаний от ЦК КПСС, растерялись и молча слушали, как на их головы льются потоки лжи. У тебя, Назым, реакция была мгновенной. Ты вышел к микрофону и дал бой провокаторам, после чего те демонстративно покинули заседание.

Ехать в Египет на конференцию тебе не хотелось. Зимой 1961/62 года у тебя было светлое настроение, много литературной работы, замыслов. Многое получалось, шли и шли стихи. Ты говорил:

– Руки чешутся. Зуд в пальцах. Все время хочу сидеть за машинкой.

Москва, не ведая близкого конца оттепели, жила интересной жизнью. Каждый мыслящий человек чувствовал себя творцом истории. Уходящие от рутины театры и журналы, шумные поэтические вечера, споры до полуночи в каждом доме – все это притягивало в Москву крупных интеллигентов мира, и многие из них постоянно бывали у нас в доме. Куда тут ехать? Но когда ты узнал, что китайцы опять хотят использовать предстоящую писательскую конференцию для политической атаки на СССР, – ты согласился, но с условием, что пошлют и меня.

Я горжусь тобой, Назым! Я дорожу свидетельством твоего бесстрашия. Каждый день ты показывал мне, что мир един и неделим, что он не распадается на прошлое и настоящее, на мертвых и живых, на землю и небо, пока любовь человеческая связывает жизнь.

Надо бы нам вспомнить, как ты для поездки в Каир в первый и последний раз взял деньги у Союза писателей. У тебя в Египте не было гонораров, и чиновники, посулив обеспечить нас валютой выше головы, дали двоим на восемнадцать дней, как сейчас помню, 62 египетских фунта. Ты беспокоился, спрашивал – достаточно ли для нормальной жизни этих денег? Тебя заверили, что более чем. Мы прилетели, нас благодаря твоему новенькому советскому паспорту впервые встретили товарищи из советского посольства, наши журналисты и сразу же отвезли в шикарный «Хилтон», построенный американцами.

Мы выспались в очень милом скромном номере, а утром я случайно прочла на стене бумажку с указанием его стоимости. Наших денег хватало ровно на трое суток жизни в этой гостинице, естественно, без обедов и ужинов. Помню твою панику, твои нервные звонки советскому послу с просьбой срочно переселить нас в другую гостиницу, дать денег взаймы. Боже, какое это было испытание! Посол отрядил нам в помощь двух дипломатов. Те приехали, посочувствовали: «Как же вас отправили с таким мизером, да еще на 18 дней!», объяснили, что у посла денег нет, и к ночи нашли нам захудалый отель – клопиную дыру под самой крышей, без электричества, с вырубленным лифтом.

Утром прибежал посыльный мальчишка, глаза на лоб, и сказал, что великого человека в вестибюле ждет так много журналистов, что они даже не помещаются в холле! «Холл» – это, конечно, было сказано слишком сильно. Помню, как ты кричал:

– Я не имею права жить в нищей грязной гостинице!

Ты опять позвонил советскому послу, потребовал немедленно отправить нас в Москву и резко сказал ему, какое унижение испытал, когда впервые поехал за границу с советским паспортом. А тот, как глухой, бубнил про отсутствие денег в посольстве и необходимость согласовывать с Москвой каждую копейку.

Пока Назым выяснял с послом ситуацию, а тот несколько раз отходил от телефона, пытаясь что-то предпринять, его разговор, очевидно, благодаря спецслужбам, стал известен президенту Египта. Буквально через несколько минут, пока я укладывала вещи, явился респектабельный господин из дворца и передал Назыму личное приглашение Гамаль Абдель Насера быть отныне его гостем и немедленно (машина ждет у подъезда) переехать в специально отведенные апартаменты. При этом господин с нескрываемым отвращением брезгливо оглядывал нашу ночлежку и изумленно спрашивал, как мы сюда попали. А ты, Назым, на голубом глазу ему объяснял, что мечтал быть ближе к простому народу.

Когда мы переезжали, нас сопровождало два эскорта: полицейский и журналистский.

Утром в гостиницу «Гизира-палас» курьер принес нам пакет от советского посла. В нем не было денег, но лежал пригласительный билет в ложу на твой балет «Легенда о любви», который в те дни привезли в Каир артисты Новосибирского театра.

Театр был полон. Билеты стоили очень дорого, поэтому публика была из тех, что ездят по Каиру в автомобилях. В антракте к тебе подошли несколько арабских мужчин и одна женщина, вся в черном, лицо грустное, словно никогда не знало улыбки. Они отвели тебя в сторону, о чем-то вполголоса поговорили с тобой по-французски, потом подозвали фотографа, и он вас всех снял.

Смотрю сейчас на эту карточку и, оказывается, женщина на ней улыбается. Только от улыбки ее глаза еще печальнее.

Поделиться с друзьями: