Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Последний разговор с Назымом

Тулякова-Хикмет Вера

Шрифт:

Скажи мне, Назым, крикни, простони, хлопни окном: ты был счастлив?

Был счастлив со мной? Был? Как часто, обращаясь ко мне, ты говорил «радость моя, Веруся». А теперь я говорю тебе словами твоего любимого романса: «Прощай, радость, жизнь моя…» – Где в Москве проходит церемония похорон писателей? – мысль о собственных похоронах не отпускала тебя.

– Панихида? В Доме литераторов.

– Значит, туда меня привезут. Ты не приходи, Веруся. Я не хочу, чтобы ты меня видела. Зачем у вас показывают лицо мертвеца? Это дикость! Тебе будет страшно, противно. Будешь мучиться, но раз полагается, придется смотреть. Потом это мертвое лицо начнет тебя преследовать, мешать нам с тобой… Так, что еще? Будут венки. Много. От всех московских театров, где играли мои пьесы. Может быть, привезут из Ленинграда, из Минска, Риги. Последние цветы актеров своему драматургу. Хорошо. Они, слава Богу, живые цветы принесут. В театре, к счастью, не принято давать в руки искусственных букетов. Венки пошлют разные учреждения культуры. Министерство Фурцевой, запретившее спектакль «А был ли Иван Иванович?», не позволившее поставить мои пьесы «Иосиф Прекрасный», «Корова», «Быть или не быть», «Слепой падишах», «Станция»… Так вот это Министерство культуры пришлет, конечно, самый большой и пышный венок. Журналы некоторые принесут, например, «Новый мир», «Знамя», «Театр»… Газеты тоже… «Литературная», думаю, и «Вечерка». Еще «Московская правда». Я для нее много писал репортажей благодаря журналистке Люсе Батаговой… Некоторые посольства, дружественные мне, придут обязательно. Думаю, все посольства социалистических стран пошлют своих представителей… Франции, Италии, конечно, Швеции тоже. Египта наверняка. Дадут телеграммы руководители многих Союзов писателей, руководители разных компартий – тоже телеграфируют тебе… Ты сохрани все, отдашь когда-нибудь в Турцию. Придет, в конце концов, время, когда там захотят узнать обо мне. Уйдет в прошлое, потеряет смысл ненависть реакционеров, глупость политиков и ревность отдельных писателей… Большая работа времени понадобится, миленькая моя, чтобы я вернулся на родину человеком… Все-таки я хотел бы в тот день, когда в Турции сообщат, что меня уже нет в живых – оказаться там. Немножко послушать, что люди будут говорить обо мне в кофейнях, в театрах, в университете…

Внезапно мохнатая верхушка холма разверзлась воплем Шопена. Это была агония его музыки. Шопен еще пытался навязать оркестрантам свою мелодию, но они отшвырнули ее прочь. Они играли бог знает что, но неистово.

– Что там происходит? – ты напряженно всматривался в деревья на холме.

– Не знаю, – соврала я.

– Веруся, как ты думаешь, почему люди с таким интересом бегут на похороны?

– Вероятно, потому, что это чудо, которое мы не в силах разгадать. Смерть всегда поражает живых. По-разному, но поражает и нас. Она уже унесла кого-то, ее нет поблизости, а мы еще в оцепенении. Для меня смерть – это страх и удивление.

– Но мне кажется, ты не очень боялась, когда увидела свою бабушку мертвой? Ты даже не заплакала, когда позвонили, что она умерла, да?

– Я не помню.

– Ты не помнишь, как позвонили полгода назад, под утро? Было еще темно. Ты только несколько часов назад как вернулась от нее. Я ждал тебя. Ты сказала: «Она узнала мой голос, но не смогла открыть глаза». Я хотел расспросить тебя, но ты валилась с ног от усталости. Я знал, что ты весь день провела за рулем, и уложил тебя в постель. Ты провалилась в сон. Я долго на тебя смотрел, но думал в это время о твоей бабушке. Я никогда не встречал такой милой, нежной и такой доброй женщины… Перед моими глазами она сидела за своим большим столом, тяжелым от пирогов, которые напекла для нас. Ее глаза желали мне добра. Мне казалось, она понимает, как я счастлив. Она мне как-то сказала: «Знаете, Назым, как меня выдали замуж? Это было за шесть лет до революции. Приехали сваты и привезли мне двух женихов: отца-вдовца и сына-молодца. Выходи, говорят, за любого. Посмотрела я на них, подумала, подумала. Всю жизнь своей семьи вспомнила. У меня братьев было много. И все они пили горькую. А как, бывало, напьются так безобразничают, шутят, да все жестоко. С попами дружбу вели, а озорничали бессовестно. То на дерево кого-то загонят, то в погреб посадят, то свинью впихнут в дом, где люди обедают с самоваром. Самовар покатится, всех кипятком ошпарит… А отец мой был портной, трудился день и ночь и маму никогда грубым словом не обидел… Вот я и выбрала вдовца. Уж он меня любил! А уж жалел-то как! А был он управляющим имения одного знаменитого князя в Саратовской губернии». Когда Анюта постеснялась стихи прочесть, помнишь, как бабушка легко встала и с таким озорством прочла длинное стихотворение Некрасова про генерала Топтыгина, а потом его «Плакала Саша, как лес вырубали»… Она не читала моих стихов, конечно… А той ночью я смотрел на тебя и думал, что вот она умерла и мы больше для нее не существуем. Смерть ворвалась в твой сон. Я никогда не видел, чтобы ты так быстро двигалась. Ты убегала, я просил взять меня тоже, но ты покачала головой. Я стоял у порога и гладил твои руки. Я не решался их поцеловать в то утро. Ты еще была рядом, но уже отсутствовала. Глянула на меня, как маленькая девочка. Я испугался, сказал: «Возьми такси. Тебе опасно вести машину», но ты сжала в руке ключи и попросила: «Поешь чего-нибудь сам, не волнуйся и не уходи из дома, позови Бабаева…» Тебе было страшно?

– Я ехала очень быстро. Едва светало. На дорогах ни машин, ни регулировщиков. Как всегда за рулем, я собралась. Проехала сорок или пятьдесят километров, влетела в дом и натолкнулась на ее неподвижность. Моя любимая, родная бабушка лежала уже прибранная, с добрым, гостеприимным лицом, на котором я прочла уважение к смерти. Она больше не страдала, и оттого ей было хорошо.

Как я благодарна тебе, Назым, за нее. Даже не за известного врача, которого мы привозили, а за то, что поговорил с ней, как только ты умеешь, и у нее были счастливые глаза.

Через несколько минут я уже ехала по деревенской хляби в соседний поселок, где выдавали справки о смерти.

Я долго не могла отыскать нужный дом, рискуя каждую минуту утонуть в грязи. Это меня злило и отвлекало. Потом я стояла в очереди, кого-то просила, что-то объясняла, расписывалась в каких-то толстых книгах, где уже записали, что моя бабушка, Коптелова Мария Максимовна, умерла на семьдесят восьмом году жизни. Потом ездила с мужчинами в другое далекое село, где было кладбище, и уговаривала чужих равнодушных мужиков вырыть получше могилу. Я сама выбрала для нее место возле самой церкви так, чтобы летом, когда открывают двери, бабушке было слышно, как поют… Потом мы заезжали в разные сельские лавки купить водки и сыру. Так велел мой дядя. Он бестолково ходил по дому с полным кошельком денег и все щупал вещи, проверял замки на комоде и сундуке, постоянно искал свои часы, которые были у него на руке. «А?! Веруша! Часы, часы исчезли! А? Где?» Ему казалось, что дом полон воров, – это приводило меня в бешенство. Я не понимала, что он сам не свой от горя. Мама приехала с Анютой позже, и я впервые увидела, что у нее такие огромные глаза.

– Но это, если хочешь знать, тебя и спасло. Ты работала все время. Твой дядя, он помог тебе, взял часть эмоций на себя. Но когда ты плакала о ней? Вы ведь любили друг друга.

– Очень мало плакала… Ее отпевали в церкви.

– Ты мне не сказала про церковь.

– Разве? Я с детства хорошо знала этот деревенский храм. Во время войны девочкой около года молилась в нем по воскресеньям. Мне было интересно войти в него почти через двадцать лет. Церковь помнилась огромной, а оказалась маленькой и еще более прекрасной, чем в детстве.

– Ты молилась? Неужели?! Как это могло случиться, Веруся?

– Очень просто. Мой отец, перед тем как погибнуть, приезжал с фронта за оружием и выхлопотал нам с мамой пропуск в Москву, когда она еще была закрыта для въезда. В сорок третьем году мы вернулись из эвакуации. Квартира в Москве стояла нетопленая, с дровами было трудно, и бабушка с дядей Колей предложили нам поселиться у них в подмосковном маленьком селении Загорянка. Почти у всех моих подруг матери были крестьянки. Отцы воевали. По воскресеньям женщины молились в церкви. Они просили Господа послать их мужьям милость – даровать жизнь. Дети тоже ходили с матерями и бабками. В церкви во время войны было полным-полно народу, горели свечи, хор замечательно пел. У нас в доме никто не молился, хотя в переднем углу у бабушки висела родительская икона Казанской Божьей Матери, теперь она у меня. Один раз в году на Пасху бабушка ненадолго зажигала под ней в синей лампаде маленький огонек. Я не знала, делает ли она это, чтобы не быть в глазах соседей белой вороной, или все-таки верит, потому что бабушка никогда не крестилась и в церковь не ходила. Ну а о родителях моих и говорить нечего. Их молодость проходила в послереволюционную пору.

– Ты пошла молиться за отца?

– Нет. Чтобы сдать экзамен по арифметике.

– И помогло?

– Сдала. Это было начало. Потом отец погиб. Но во время войны происходило много чудес, погибшие находились. Может, и не так много, как об этом рассказывали. Но в чудо верили все близкие и ждали своих по много лет. Мои подруги и их матери говорили мне: «Молись, Вера, и Бог не оставит тебя, молись, Вера». Но молилась я плохо – не знала ни одной молитвы, а признаваться в этом мне было неловко, вот я и шептала обычные слова. Креститься и целовать иконы я умела, старалась найти на них укромное местечко, куда другим не дотянуться. Или терла икону варежкой, носовым платком, за что нередко получала подзатыльники от старух.

– А твоя мама тоже ходила?

– Нет. Не знаю. Когда я собиралась в церковь, они с бабушкой не останавливали, спокойно давали деньги на свечку. Всем было трудно жить…

– Потом что случилось? Почему ты перестала ходить в церковь?

– Пустяк. Старичок-священник, милый, интеллигентный человек, у которого я несколько раз исповедывалась был бабушкин старый приятель. Он иногда заходил к ней попить чаю, и они тихо, уважительно беседовали об урожае, о кормах для коз и о войне. Ему легко было исповедываться и говорить: «Грешна, батюшка, грешна…» В тот день он, видно, заболел и вместо его слабого голоса церковь сотрясал могучий хриплый бас. Я стояла далеко от алтаря и за спинами взрослых не видела нового священника. Когда же настала моя очередь подойти к причастию, я остолбенела: передо мной в рясе стоял знакомый обирала с нашей улицы. Это к нему мы бегали в огромный сад покупать мелкие райские яблочки, когда взрослые давали нам деньги на лакомство. Кажется, он работал инженером в каком-то московском учреждении, и все вокруг говорили про него, что он «из бывших». Мы, дети, ненавидели его. Он так медленно насыпал из большущей корзины яблоки в стакан, несколько раз покачивал его из стороны в сторону, чтобы лишние скатились в корзину, и только потом опрокидывал стакан нам в оттопыренный карман. Мы считали, что он нас обворовывает. Он был большой, рыхлый, с бабьим лицом. И вдруг я увидела перед своим носом его здоровую волосатую руку, которая подносила мне столовую ложку красного вина с хлебом. В горле шевельнулось что-то теплое, противное, подступила тошнота. Я сжала зубы. Бог словно испарился из церкви. А обирала всовывал мне в рот ложку, крепко ухватив темя, чтобы прикрыть голову парчовым платком, и допрашивал, грешна ли я. Ну уж нет! Я вырвалась и как сумасшедшая бросилась к выходу, чтобы выплюнуть причастие, полученное из его рук. Мне и двенадцати лет не было.

– Да… Я хотел бы видеть эту церковь. Жаль, что ты не взяла меня на похороны. Там было много народу?

– Нет. Несколько любопытных старух. Всю службу они обсуждали бабушкин наряд. А лежала она ситцевая. Ее положили в том, что она сама по старому русскому обычаю приготовила себе на смерть. Ей всю жизнь ничего не было нужно. Она все раздавала, всех жалела и особенно моего странного дядюшку. Она считала его человеком, обиженным жизнью, и копила ему деньги на одиночество. Два антипода, два одиноких человека уживались под одной крышей благодаря бабушкиной многотерпимой доброте. А мама потом рассказывала, как молоденький сельский священник, не отрываясь, смотрел на меня во время бабушкиного отпевания, и она по педагогической привычке сделала ему замечание: «Товарищ, вы кого отпеваете – мою мать или мою дочь?!»

– Смотри, музыканты бегут бегом! Куда они торопятся?

– Хотят поскорее выпить. Ведь только они и были здесь наняты.

– Теперь все сядут есть и пить. У нас тоже так. Очень шикарный стол накрывают после мертвого, и даже бедняки дают настоящий банкет деревне, а потом несколько лет выплачивают за него долг и голодают до следующего покойника. Люди просто сумасшедшие бывают, так боятся что-то нарушить в обычаях дедов. Я не смог бы есть после похорон.

– И поэтому никогда не ходишь?

– Ты знаешь, почему я не хожу, – обиделся ты. – Мне страшно, страшно жалко бывает того, кто умер, и еще больше того, кто теперь приговорен жить один! Идем обедать, милая, – позвал ты меня.

Знаешь, меня не перестают мучить те ваши последние разговоры с композитором Левой Солиным, которого мы дружески называли Соликом.

Помнишь, в Рузе за две недели до твоего исчезновения мы гуляли по лесу? Я шла впереди с другим нашим гостем, вы – сзади, но до меня долетали отдельные фразы. Сегодня мы встретились наконец с Соликом и стали вспоминать все с самого начала.

– У вас когда день рождения? 19 мая? А первый разговор у меня с Назымом состоялся на другой день после вашего чаепития, значит, 20 мая 1963 года. Это абсолютно точно.

Дальше Солик рассказывал вот что – он помнит все дословно.

– Все началось с профессиональных вопросов. Мы говорили, что настоящая поэзия есть воплощение звуковой стихии. «Для поэта перевода вообще не существует, – сказал Назым, – потому что стихи выражаются в музыке, а музыка может быть только одна». Он прочел мне несколько своих стихотворений – «Каспийское море», одно или два из последнего Лейпцигского цикла и стихи о Бахе. Он был спокоен, но читал вдохновенно. «Я знал, что вы – замечательный поэт, но не представлял, что ваши стихи – законченные музыкальные произведения. По звуку, по ритму, по мелодии!» И тут Назым страшно разволновался: «В этом и заключается мое самое большое несчастье! – с болью ответил мне он. – Потому что моя главная поэтическая работа пропадает! Мои стихи переведены более чем на пятьдесят языков! Их читают пятьдесят разных народов, но я турок! Я-то пишу прежде всего для турков! А они меня как раз и не читают! Не могут читать – в Турции меня не издают, а понять до конца меня могут только там, на родине». Он пришел в страшное возбуждение и был похож на человека, втиснутого в камеру с выкачанным воздухом. Я начал его успокаивать: «Ваше возвращение к туркам неизбежно. Пройдет еще немного времени, и ваши книги станут читать в каждом доме. Как истинный поэт вы же ощущаете значимость своей поэзии, предчувствуете ее судьбу?» А Назым даже с какой-то яростью: «Это что? После смерти моей?! Тогда все, о чем вы говорите, будет не для меня! Я ничего этого не узнаю! Я хочу сейчас обратиться к моим братьям и сейчас говорить с ними! А что случится потом – я не знаю! Я не верю в загробную жизнь!» – «Вот послушайте, Назым, что я вам расскажу, – начал я. – В Берлине жили два знаменитых композитора – Спонтини и Бизе. Имя Спонтини было у всех на устах. Оперы его с фурором шли в театрах, а мелодии из них распевали все меломаны того времени. Его “Весталка” стала событием не только в искусстве, но и в общественной жизни. После спектакля восторженная толпа поклонников выпрягала лошадей его кареты и сама везла Спонтини домой. Он умер увенчанный славой, уверенный в ее вечности, но сейчас имя его известно лишь узкому кругу специалистов, его музыка канула в Лету. А опера Бизе “Кармен” провалилась на премьере. И Бизе в тридцать семь лет вскоре после этого трагического провала умер, по существу, от горя. Но сегодня музыку Бизе знает любой мальчишка на любой улице земного шара. Так чья судьба лучше, Назым?» Как он кричал, вы же слышали, Вера: «Спонтини! Только Спонтини! Лично я хочу быть Спонтини! После смерти нет ничего! Вы понимаете?! Все, что происходит с “Кармен”, существует только для нас, а для Бизе этого не было!»

Господи, какая духота навалилась в тот вечер на Старую Рузу… Окна и двери нашего маленького дома мы распахнули настежь, а дышать все равно было нечем. Когда я разбирала кровать ко сну, а ты тихонько напевал мелодию из «Кармен», у меня на шее ни с того, ни с сего лопнула нитка бус. Бусины раскатились по всему полу, и ты, покачивая головой, сказал: – У меня на родине это считается плохой приметой… А как у вас, Веруся? Может быть, наоборот?

Второй ваш разговор с Соликом произошел через три дня. Не удивляйся – я знаю, что ты сказал ему на лесной дорожке 23 мая, за десять дней до собственной смерти. Ты сказал… Не могу. Отложим, Назым. Ночь кончается. До завтра, дорогой мой…

…Продолжаю. Я услышала твои слова, хотя шла впереди. И промолчала. Почему? От беспомощности. От внезапно угаданной, но не осознанной еще беды. Мои ноги вдруг ясно ощутили, как земля уходит в пустоту.

– Мне трудно жить! – донесся до меня твой крик. – Между мной и моим народом лежит не река, не озеро, даже не море, а Северный Ледовитый океан. Я мог бы приносить пользу людям и здесь, но все тут наталкивается на воинствующую подозрительность чиновников! Я целиком разделяю идеи Ленина, но не могу мириться с тем, что знамя, на котором начертаны великие слова, находится в руках грубых, равнодушных, бессовестных по отношению к своему народу сил. От всего этого я теряю веру в смысл жизни. Чего мне только не пришлось испытать в свои шестьдесят лет! Но я побеждал безнадежные ситуации, потому что я очень, очень, понимаете, очень хотел жить! А сейчас я хочу умереть. И мне жалко только одного – оставить Веру.

Сегодня фотограф Маныч, тот самый, что выследил тебя за три дня до кончины, наконец принес мне последнюю фотографию тебя живого. Принес, не понимая истинного ее значения.

Мы уже вернулись из Рузы. В тот день в нашу московскую квартиру к тебе пришел друг, известный театральные критик Константин Рудницкий, всю жизнь он отдал изучению наследия Мейерхольда. Ты отпустил нас с Акпером поискать в магазинах карнизы для окон, чтобы повесить занавески, и мы сговорились, что в пять часов встретимся во дворике Союза писателей, где у тебя было какое-то дело. Мы уехали, вы остались разговаривать, но потом, как выяснилось позже, отправились на Ваганьковское кладбище к могиле жены Мейерхольда – Зинаиды Райх, где есть и символическая плита с именем Всеволода Эмильевича. Я хочу, чтобы когда-нибудь в нашей стране вспомнили, как ты, турецкий поэт-эмигрант отвоевывал с упорством капли, точащей камень, имя обожаемого тобой режиссера у позорного небытия. 11 октября 1955 (!) года ты написал в Москве одно из своих знаменитых писем в его защиту: «Не только история русского театра XX века, не только история советского театра, но и история мирового театра немыслима без Мейерхольда…»

Никаких карнизов мы с Акпером так и не нашли. В назначенный час подъехали к Союзу писателей на его машине, и, пока он парковался, я вышла. Увидела тебя на скамье в тени дерева, а за деревом – прячущегося фотографа Маныча, которого ты, наверное, перед этим турнул. Меня издалека поразило, испугало твое совершенно незнакомое мне состояние трагической отрешенности. Впервые ты не почувствовал моего приближения и даже некоторое время смотрел на меня, как бы не узнавая. Лицо твое показалось мне черным, безжизненным. Ты взял себя в руки, механически говорил с Акпером, а мне шепнул:

– Потом, потом…

Дома, когда мы остались одни, ты рассказал мне вот что.

– Меня все мучил вопрос – как погиб Мейерхольд? Это стало навязчивой идеей. Ты же знаешь, по Москве ходят три версии: его расстреляли в тюрьме; нарочно придавили деревом на лесоповале; засунули в кипящий котел с супом на тюремной кухне, где он работал. Оказалось, две последние версии неверны. Рудницкий располагал совершенно секретной пока датой расстрела Мейерхольда в тюрьме, но места его захоронения не знал. И вот Рудницкому понадобилось похоронить кого-то из близких на Ваганьковском кладбище, а дело это почти нереальное. Ваганьково густо заселено покойниками, там ноги поставить некуда, и каждый клочок земли стоит астрономических денег. Рудницкий начал хлопоты и стал проводить на кладбище кучу времени. Его поразил тот отпечаток, который наложило на ваганьковских служителей пребывание на стыке жизни и смерти. Оказалось, что для них эта загробная жизнь так же реальна, как и земная! Рудницкий познакомился с одним из кладбищенских работяг, многие годы промышлявшим рытьем могил. И этот хваткий, совершенно сумасшедший дядька, с которым Рудницкий нашел общий язык и много, с интересом общался, однажды привел его на единственную свободную полосу земли перед храмом и сказал, что ни один могильщик, который в принципе и родную мать может продать не моргнув глазом, ни за какие блага не станет никого хоронить на этой полосе. Сказал, что там во времена, приходящиеся на дату расстрела Мейерхольда, был ров с негашеной известью, куда сбрасывали привезенные ночью тела расстрелянных и засыпали землей. Могильщик этот был свидетелем тех страшных ночей и сам хоронил мертвых именно из той тюрьмы, где в феврале 1939 года (в действительности в феврале 1940 г. – А. С .) был, по сведениям Рудницкого, приговорен к высшей мере великий режиссер. Могильщик говорил, что это место для служителей запретное – там мученики лежат, и за их невинную гибель будет месть живущим от того мира. И за то, что известью их выжигали, тоже добавится… Я спросил Рудницкого, можно ли верить этому рассказу? Понимал ли он сам, что происходило в то время? И он ответил, что сложно было понять все под давлением тоталитарной пропаганды, которая разрушала мозг. Даже сомнения люди старались отгонять ради главной веры. Отец Рудницкого был директором какого-то завода, к искусству отношения не имел. Его еще до войны в тридцатые годы посадили и расстреляли. Потом посадили мать. А он, молодой человек, пошел воевать на фронт. Гнало его чувство вины, которое почему-то было, хотя в виновность родителей не верил. Свое личное ощущение времен войны Рудницкий вспоминал светло. Его все любили, еврейства никто не замечал, и ему было хорошо на фронте. Потом Рудницкий заговорил про Пастернака. «У меня до такой степени были сформированы мозги, что я рвался, даже хотел выступать в ЦДЛ, где происходило то историческое заседание! Но Таня (Т. И. Бачелис. – А. С. ), жена, на мне повисла. Таня всегда была более мудрой. И Таня сказала: «Если ты туда пойдешь, то я от тебя ухожу». И Рудницкий не пошел только под угрозой развода. То, что сделала для него жена, какое благо она сотворила, он понял уже на следующий день, когда встретил на улице, кажется, Леонова. Покашливая, с ернической улыбкой, тот сказал: «Я очень вчера заболел, никак не мог пойти». И по этой ернической интонации Рудницкий понял все. Он сказал мне: «Мы старались быть бронированными. Эту цельность мы в себе культивировали». Говорил, что не фигура Сталина его вдохновляла – образ страны, подкрепленный фронтом, войной вызывал желание чем-то для нее жертвовать. Рудницкий говорил об этих вещах, как об источнике слепоты. А в Советском Союзе эту слепоту объявили патриотизмом!

Ты налил две рюмки конька и, протягивая мне одну, сказал: – Давай выпьем за Мейерхольда и за всех, кто лежит с ним рядом в этой яме. Весь вопрос заключается только в одном – как жить после кремлевских тайн.

А знаешь, как ты умер, Назым? Ты всегда хотел это знать. Теперь я могу рассказать тебе, как это случилось. Накануне, в воскресенье я встала первой, принесла тебе маленькую чашку турецкого кофе и что-то к нему. Ты выпил и продолжал лежать в окружении газет. Я пошла в кабинет и в страшной спешке села работать. В двенадцать часов я обещала принести в Центральный Детский театр пьесу «Журавли», которую заказали тебе, а ты перекинул работу мне, и вот я не успевала к назначенному сроку. Пьеса рассказывала о трагедии Хиросимы, о коротенькой жизни маленьких героев, превратившихся в горстку пепла, и о бумажных журавликах, которые теперь делают дети Хиросимы, – по преданию тысяча журавликов, сделанных детскими руками, способна воскресить хорошего человека. Я все читала и перечитывала твои стихи о маленькой японской девочке. По твоему совету включила их в пьесу. Они как будто специально были написаны для нее.

Поделиться с друзьями: