Последний сейм Речи Посполитой
Шрифт:
– Ловкий ты парень, за словом в карман не полезешь! Чей ты будешь, скажи-ка?
– Она поднесла к глазам лорнет.
– Тятенькин да маменькин, мадам общипанная курица!
– отрезал он и удрал. Остановился, только когда добежал до Зарембы, стоявшего словно на дежурстве у кафе. Рассказал ему все, что случилось, и, вдруг вытянувшись в струнку, зашептал скороговоркой:
– Смею доложить, ваше благородие, что мне нужно свернуть морду вон тому фрукту, что пялит на меня буркалы, - указал он глазами на серую бекешу.
– Это из бокамповой псарни, с Мацюсем все искал случая снюхаться. Он же усердно помогает вербовщикам.
– Сделай вид, будто не знаешь его. Стань поближе и говори тише. Кто расклеивал афишки?
– Отец Серафим получил их вчера из Вильно, а кто расклеивал, не знаю. Смею доложить, что я читал их вслух толпе. Только не из моей команды эти горожане. Нет в них огня ни на грош: я им про насилия союзников рассказываю, а они только и знают, что вздыхают, в носу озабоченно ковыряют да божье имя понапрасну призывают. Вороны, что и говорить! В Варшаве народ чувствительнее; брось только им удачное словечко, они тут же тебя с места в карьер к замку готовы тащить и кого угодно, хоть самих градских стражников, тузить. Союзников дюже не любят, можно бы их здорово натравить...
– Потише! Где пан капитан?
– перебил его Север, заметив, что неподалеку стоят русские офицеры.
– Да дует все в кредит у Дальковского. Как раз ищу монеты, чтобы его выкупить.
– Вечно ты только и знаешь, что острить.
– Эдакая слякоть кругом, пан поручик, что ничего другое ко мне не липнет. Разрешите, ваше благородие, хоть несколько злотых для моего пана, а то, если будет дуть так до полудня, - и нескольких червонцев не хватит.
– Сейчас там буду, пускай подождет меня.
Заремба быстро отвернулся, так как от мадам Лазаревич, известной модистки, вышли Иза с Тереней и садились в экипаж. Он подошел поздороваться. Тереня, вся в розовом, в кудряшках и улыбках, щебетала, как птичка. Иза же, в желтой соломенной шляпе, с завязанной бантом под подбородком зеленой лентой, в белом с крапинками платье, слегка собранном на груди и бедрах, была так хороша собой, что он посмотрел на нее с безмолвным восторгом. Она отплатила ему за этот восторг нежной улыбкой и теплым пожатием руки.
– Жаль! Ты помог бы мне подобрать цвета для Терени.
– Неужели я смог бы украшать цветы цветами?
– ответил он каламбуром, как галантный кавалер.
Тереня посмотрела на него с благодарностью, но тут же со свойственной ей импульсивностью вскричала:
– Выглядите вы, точно пять дней просидели в карцере на хлебе и на воде. Посмотри, Иза, какие у него синяки под глазами, какой он бледный, худой! Что с вами?
– Видно, не на пользу мне гродненский воздух, - пошутил он.
– Что ж, этот вредный воздух виной тому, что мы так редко тебя видим у себя?
– спросила Иза.
– Ты это верно заметила, - проговорил он чуть слышно.
– Мои служебные дела отнимают у меня слишком много времени.
– Ты мог бы урвать минутку для друзей.
В ее упреке слышалась просьба.
– Почту это своим долгом.
– А может быть, вы, как и все, кутите дни и ночи напролет?
– выскочила по своей привычке Тереня.
– Или, может быть, какая-нибудь несчастная любовь, - прибавила она лукаво.
– Катон не преображается в нежного Селадона! Ты не знаешь его, моя крошка, - он считает чувство грехом, чуть не преступлением.
Ее язвительный тон ужалил его в сердце, однако он ответил холодно:
– А ты знаешь меня еще меньше, чем Тереня.
Он поспешил удалиться, так как Тереня начала радостно взвизгивать над какими-то нарядами, которые торговцы целыми тюками подносили к экипажу.
Он еще раз повернул голову, и на мгновенье его глаза встретили взгляд Изы, казалось полный призыва и нежности.
"Это плод нелепой фантазии, обман воображения", - отгонял он мысли о том, что только что пережил.
День был пасмурный, туманный и как-то странно проникнутый грустью и тишиной. Грохот экипажей и шумный городской говор расползались, точно увязая в стенах и в земле. Даже звон колоколов, отбивавших полдень, разносился глухими аккордами, даже крик детей отдавался точно под низким непроницаемым сводом. Белые облака окутывали небо точно неясным бабьим летом, а черные вереницы ласточек кружились над крышами все ниже и ниже. В воздухе пахло ненастьем, но улицы были переполнены экипажами и людьми, как всегда.
Но больше, чем всегда, попадалось ему навстречу патрулей, под верным прикрытием были размещены казаки даже по дворам, особенно поблизости от замка. Чаще, чем всегда, проходили по улицам вооруженные роты под барабанный бой, визг свистулек, звон бубнов, пьяные песни и выкрики. Они проходили грозной шумной волной, ощетинившейся жалами штыков, не наводя, однако, страха на публику, а тем более на оппозиционеров, бесстрашно защищавших отчизну в сейме. Их видели глаза, слышали уши, но вместо страха эти шумные маршировки вызывали законное негодование и чувство оскорбленной гордости свободных граждан. Отношение толпы к ним привлекло внимание Зарембы. Простонародье не скрывало дипломатически своих чувств и встречало марширующие колонны грозным ропотом и бранными выкриками, а иногда даже горстями песку и пронзительным свистом.
"Может быть, и остальные прозрят!" - подумал Заремба, входя к Дальковскому.
В это время начал моросить упорный дождик. Время приближалось к полудню, и маленькие комнаты погребка переполнились до отказа. Толстуха-хозяйка, как всегда, царила над буфетом, официантами и мужем, зеленый передник которого порхал, появляясь то тут, то там. Заремба искал глазами Качановского. В среднем зале его остановила толпа, окружавшая какого-то субъекта в серадзском кунтуше, читавшего что-то вслух.
Это была речь Цемневского, депутата из Ружан, произнесенная им в сейме десятого августа и направленная против короля. Речь эта вызвала большое волнение умов и разнеслась по всей стране в тысячах печатных и рукописных экземпляров при усердном содействии Ясинского.
– Или вот это место, господа, - громко говорил читавший, прекращая шум повелительным движением руки: - "Все твои деяния, августейший государь, записаны на черной странице истории, и лишь одна осталась для тебя золотая страница - если ты воспротивишься и не приложишь руки к закреплению своим согласием прусских посягательств". Правильно сказано, честно!