Последний сейм Речи Посполитой
Шрифт:
Кацпера все еще не было. Качановский храпел в своей каморке, точно после жаркого сражения с бутылками. Сташек распевал где-то на конюшне под аккомпанемент свирели Мацюся, и его слышно было на всю округу.
Капитан возражал против назначения Сташека для сопровождения транспорта, но, узнав об этом, парень бухнулся ему в ноги и так горячо его упрашивал, что капитан вынужден был согласиться - тем более что и Заремба замолвил за него словечко.
– На четвереньках поползу, а все сделаю как надо, ваше высокоблагородие, - бормотал он, задыхаясь от радости.
Побежал немедленно к маркитанту и вернулся только тогда, когда транспорт уже готов был к отправке.
Заремба едва узнал его, так он изменился: перед ним стоял парень в толстом, расстегнутом на груди полушубке и холщовой мужицкой рубахе. На ногах у него были лапти, барашковая шапка в руке, физиономия простофили, и несло от него конюшней так сильно, что в ноздрях свербело.
– Смею доложить, с рассветом трогаем, - вытянулся он невольно в струнку.
– Поезжай с богом.
– Заремба дал ему несколько дукатов и подробные инструкции.
– Да смотри: довезешь - будет тебе повышение, а напортишь повесят тебя казаки.
– И-и, пан поручик, родной сын моего батьки висеть не будет, - уверял он с жаром.
– Почую только носом запах варшавской кухни - и буду тут как тут.
Качановский нежно распрощался с ним и, хлопнув его по плечу, рявкнул:
– Смотри, опростоволосишься, набью тебе морду так, что на страшном суде даже мать родная тебя не узнает.
– Он вышел с грозным видом, не забыв, однако, ткнуть ему в руку несколько злотых, отчего Сташек умиленно прослезился, признавшись в сенях Мацюсю:
– Черт возьми, этакая тоска разбирает по Варшаве, что, как дойду до заставы, сам не знаю, что сделаю с радости.
– Тянет тебя к варшавским юбчонкам, - загоготал басом Мацюсь.
– Дурак ты, тянет меня к маменькиным ласкам.
Заремба не слышал больше, так как в его душе вдруг тоже проснулась тоска по матери, которая тщетно ждала дома его возвращения. Чтобы не поддаться тоске, вышел к Мацюсю и объявил ему, что на время отсутствия Кацпера производит его из кучеров в личные денщики. Парень покраснел от радости, и широкое, краснощекое лицо его радостно залоснилось. Парень был рослый, как дуб, но в голубых, как цветочки льна, глазах светились детская кротость и простодушие. Больше всего он любил своих лошадей, потом своего барина и солдатскую службу. В боях сражался с таким ожесточением, что, когда приходилось, руками душил врага. Сильный был, как медведь, пушку мог сдвинуть с места один и лошадь поднимал на плечах. Однако нередко получал взбучку за распущенность, пьянство и нарушение дисциплины. Заремба получил его вместе с Кацпером от отца, еще когда был юнкером, и любил обоих почти как родных братьев.
– Слушаюсь, ваше благородие, - ответил Мацюсь, не сразу разобравшись в том, что услышал.
– А лошадей, значит, от меня возьмет Петрек?
– спросил он с тревогой.
– Да, только ты поглядывай за конюшней, не пей и не якшайся с кем попало. Понимаешь?
– Слушаюсь!
– вытянулся Мацюсь так, что кости у него затрещали. Только буланок я Петреку не отдам, - проговорил он заикаясь, готовый на все, что его ждет.
– Налево кругом, марш!
– скомандовал Заремба раздраженно, собираясь уходить.
Мацюсь, однако, не сдался без бою, - в сенях загородил ему дорогу и стал слезливо клянчить:
– Разрешите доложить, ваше благородие, этому чурбану Петреку за быками ходить, а не с жеребцами кумиться. Камнем буду дома сидеть, сивухи и не понюхаю, а лошадей не отдам. Боже ты мой, боже, захиреют, бедняжки, без меня, совсем захиреют!
– Сказано тебе! Слышал? Отойди!
– прикрикнул грозно Заремба и пошел к отцу Серафиму, чтобы отправить его на поиски Кацпера. А позже он крался по переулкам на квартиры делегатов, съехавшихся со всей Речи Посполитой. Их должно было собраться десятка полтора, от армии и воеводств. Они съезжались в Гродно под разными предлогами, различно переодеваясь, чтобы не обратить на себя внимания шпионов. Особенно это важно было потому, что последние дни были пропитаны лихорадочной атмосферой тревожных подозрений, зловещих слухов и беспокойных ожиданий. Беспокойство возбуждали все более и более многолюдные кадры союзнических войск, наводнявших Гродно, все более и более частые аресты депутатов и тайные слухи о тех, кого тайком по ночам увозили в Сибирь. Отголоски сеймовых совещаний еще подливали масла в огонь, ибо заседания становились все более и более бурными и затягивались выше всякой меры: Бухгольц слал пресветлейшему сейму ноту за нотой в тоне таком необычном и оскорбительном, что выводил из себя даже самых послушных пособников Сиверса и разжигал ненависть во всем обществе. В ответ на эту дерзость патриоты каждый день самыми пламенными словами заклинали сейм прервать всякие переговоры с прусским королем, клеймя в своих речах его разбойничьи приемы, его вероломство и низкую измену. Не было числа стишкам, рукописным листкам, пасквилям и всяким писаниям, проникнутым ненавистью к королю и ходившим по рукам публики. Никто не спрашивал больше, как во время предыдущего сейма: с Фридрихом или с Екатериной. Все были согласны на союз хотя бы с бешеной собакой, - только бы союзник содействовал изгнанию негодных пруссаков. Захват же пруссаками Ченстохова вызвал бурные взрывы озлобления. Шляхта, бряцая саблями, клялась скорее погибнуть, чем примириться с этим за хватом.
Такое положение дел было на руку Сиверсу, который часто фигурально, а еще чаще секретно поддерживал противодействие прусским посягательствам, лицемерно давая понять, что только до поры до времени Россия терпит дьявольские козни пруссаков.
В доказательство своей искренности он поддерживал в сейме ноту Бухгольца очень сдержанно, благодаря чему депутаты еще горячее клялись в верности великодушной "союзнице" и еще искреннее верили в ее гарантии.
VIII
Наступил достопамятный день 17 августа.
Утро было ясное, солнечное и влажное, но вскоре после восхода солнца поднялся такой ветер и с такой силой начал мести пыль на улицах, что весь город утонул в ее удушливых клубах. Но это не мешало фракционерам, среди которых уже с самого утра началось лихорадочное движение. Сиверсовы приспешники засуетились, объезжая депутатские квартиры. Ездил сам председатель Белинский, ездил Миончинский, ездил Лобаржевский, ездил епископ Массальский, ездили разные вельможи, особенно литовские. Носились гонцы с письмами, скакали верховые, бегали казачки в разноцветных ливреях, видны были на улицах даже посланцы с королевскими гербами, разносившие письма с печатью канцелярии сейма. У Анквича же, точно в ставке главнокомандующего перед сражением, происходили непрерывные совещания и пробный подсчет голосов. Составлялись списки надежных, отдавались распоряжения, распределялись роли и вырабатывался план действий, рассчитанный на всякие обстоятельства в борьбе с оппозиционерами. Заседание было отложено на четыре часа пополудни, но еще в начале третьего, не имея абсолютной уверенности в победе, отправили Бокампа и Новаковского, чтобы убедить колеблющихся, тех, у кого заговорила вдруг совесть, или тех, кто хотел нагнать себе цену. Одних уговаривали звоном золота, других обещанием королевских милостей, третьих - угрозой посольского гнева, четвертых - политическими соображениями. К членам оппозиции, особенно к наиболее видным ее представителям, откомандировали кастеляна. По мере надобности, то надетой личиной сенаторского величия, то забубённой фамильярностью брата-шляхтича, то благоразумной мудростью государственного мужа или пуская в ход глубокие принципы, он пытался прельстить и склонить на свою сторону противников. Многие из оппозиционеров изъявляли готовность присоединиться к большинству, не видя никакой возможности сопротивляться дольше. Довольный успехом кастелян заехал и к ломжинскому депутату Скаржинскому. Кривоуст принял его холодно, терпеливо выслушал витиеватую речь о благодатях, которые даст стране ратификация трактата с Россией, но в конце концов, утомленный его цветистым пустозвонством, проговорил с достоинством:
– Свой долг по отношению к отчизне я знаю и буду голосовать так, как подскажет мне совесть.
Тогда кастелян, восхваляя его государственный ум и патриотизм, стал намекать ему на какое-то вакантное кастелянство, которое король охотно преподнес бы столь заслуженному гражданину.
– Всякий стул для меня столько же значит, сколько сенаторское кресло, - пресек его красноречие депутат.
Они разошлись почти врагами. Не смущаясь, однако, неудачей, кастелян поехал попытать еще счастья у Краснодембского. Но и этот оказался не более податливым. Выслушав заманчивые доводы кастеляна, он подвел его к окну и, указывая на гренадера, стоявшего на часах у дома, выпалил ему без обиняков:
– Вам хочется поскорее стать его прислужником, а мне совсем не хочется.
После такого ответа кастелян поспешил ретироваться, кипя и фыркая от возмущения. Но встретил в сенях Зарембу, уходившего от Жуковского, и просветлел.
– Я был у больного товарища, - объяснил Север коротко, - а вы, дядя, прямо в сейм?
– Мне надо еще забежать домой. Садись со мной, - буркнул кастелян и только в экипаже дал волю бурному проявлению своей досады, указывая на недовольных как на источник всех общественных бед.
– К счастью, - закончил он, когда уже выходил из экипажа, - большинство на стороне патриотов и людей, которые руководствуются в своих суждениях благоразумием, которые не позволяют взять над собою верх демагогам и сеймовым крикунам.
– Тем лучше для родины!
– пробормотал Заремба, следуя за ним.
– Загляни к дамам. Я только отдам распоряжения Клоце, и мы сейчас поедем.
В гостиной немногочисленная, но избранная группа дам, с камергершей во главе, окружила тесным кольцом какого-то французика, который демонстрировал кукол, наряженных по последней моде и привезенных прямо из Парижа, тараторил без умолку, вытаскивая из коробок все новые и новые наряды, ленты, побрякушки, шляпы, шали, точно сотканные из паутины, и бросал все это на жадно протянутые руки дам.