«Посмотрим, кто кого переупрямит…»
Шрифт:
Пока я всё еще не решалась на визит к Н. Я., мне позвонил Боря Биргер и заявил, что я приглашена праздновать у нее в узком кругу его день рождения. Тогда он был ею очень обласкан. Помню, я купила два куста красных азалий – ей и ему. Приехали. И я сразу же почувствовала себя на ее кухне как дома. Никакой “вдовы на пьедестале”, никакой “мученицы”, никакого “нафталина”, – настолько естественно она устраняла даже намек на несопоставимость наших жизней с ее многолетним страшным опытом. Ее гостеприимство и радушие были так неподдельны, а тонус общения так доверителен, что все мои страхи тут же испарились. Короче, передо мной был живой, расположенный человек, а главное, современник, почти “ровесник”, – такой же, как приглашенный Борисом чудесный Миша Левин [631] , напоминавший в своей ковбойке, несмотря на заслуги выдающегося математика, довоенного студента.
631
Недавно в одном частном собрании была обнаружена акварель Н. Я. с подписью на обороте: “Надежда Хазина. 1919 г.”, написанная под явным влиянием Сезанна. Сейчас находится в собрании М. М. Алшибая (Москва).
Одним словом, после этого знакомства Н. Я. стала для меня необходимым и – осмелюсь сказать – близким человеком.
Вспоминая теперь Н. Я., я не могу, конечно, восстановить точную хронологию наших встреч. Я бывала у нее очень часто, особенно в первые годы знакомства, то одна, что я очень ценила, то вместе с ее гостями, иногда во множестве собиравшихся на ее маленькой кухне.
Помню, что в начале нашего знакомства разговоры возникали в связи с моим и, как оказалось, ее увлечением русскими религиозными философами и мыслителями начала XX века – Бердяевым, Шестовым, Франком, книги которых тогда начали просачиваться к нам из-за кордона. Н. Я. тут же отдала мне книгу Бердяева “Смысл истории”, которую, судя по заметкам на полях и выделенным чернилами строкам, она изрядно проработала.
Особенно близок Н. Я. был С. Л. Франк, книгу которого “С нами Бог” она вскоре мне подарила. Кажется, она тогда же читала Константина Леонтьева. Я до него еще не добралась, и разговоров о нем не было.
Однажды я застала ее за чтением “Философии общего дела” Н. Ф. Федорова. Я тогда его еще не читала, и она в своей своеобразной манере изложила мне основные тезисы его учения о “всеобщем воскрешении отцов”. Я поняла, что “воскрешение” по-федоровски ее ужасало. Намеренно упрощая, она сказала с комически преувеличенным ужасом: “Представьте себе миллионы воскрешенных тел, расселяемых с помощью каких-то летательных аппаратов в космическом пространстве. Б-р-р-р!” Философия Н. Ф. Федорова, преобразовавшего христианское вероучение о всеобщем воскресении в позитивистскую утопию, ее категорически не устраивала. Утопиями она была сыта по горло.
Из западных мыслителей она очень ценила Кьеркегора, который был у нас известен еще в ее молодости. Я о нем узнала из замечательной книги П. Гайденко “Трагедия эстетизма” (1968). А потом читала обнаруженные в Ленинке переводы двух его сочинений. Наверное, я и завела о нем разговор с Н. Я. Что касается современного экзистенциализма, то она, как мне кажется, имела о нем представление только по Сартру, которого терпеть не могла за его политические “игры” в 1960-е годы. Ей по душе был Камю – экзистенциалист по мировоззрению. Всё это, конечно, не значит, что мы всерьез обсуждали философские проблемы. Скорее, это были мои вопросы и ее краткие ответы, иногда просто реплики, из которых я делала выводы. Я не любила и не умела “умничать”, что Н. Я., как мне кажется, приветствовала.
Еще до знакомства с Н. Я. мне удалось прочитать в рукописи “Доктора Живаго”. Мне хотелось знать ее мнение о романе. Я призналась, что больше всего мне понравились в романе картины русской природы, которые своей вечной красотой противостояли страшным деяниям людей и ходу истории. Что-то в этом роде. Выслушав, Н. Я. сказала о Пастернаке: “Дачник…, но с орг'aном”. Мне очень понравилась эта формула, но всё же я заметила, что она не является исчерпывающей.
“А можно ли исчерпать такое явление, как Пастернак?” А потом очень веско добавила: “Его роман – это поступок”. Поскольку Н. Я. в таких случаях говорила продуманные ею вещи, она не тратила лишних слов на доказательства своих емких формул. Я, конечно, понимала, что она имела в виду, говоря о поступке, – не только о потребности роман написать, но и о решимости во что бы то ни стало его опубликовать. Но надо ли было, говоря о романе, принимать во внимание, какую цену Пастернаку пришлось заплатить за высказанную боль и правду? Ведь роман всё же жил и своей самостоятельной жизнью в пространстве литературы. И я к нему – да простят меня его почитатели – позволяла себе придираться.
Однако Н. Я., уклонившись от оценки романа, переключила разговор на менее существенное: “В чем Пастернак ничего не понимал, так это в женщинах”. Тут особенно досталось Ларе и ее прототипам. Я тоже никак не могла полюбить эту “роковую” Лару, явившуюся, как мне казалось, из какой-нибудь мелодрамы, хотя и наделенную способностью рассуждать в духе идей самого автора романа.
Мне очень понравилась манера Н. Я. говорить о серьезном, когда и так ясно, что гений – это гений, что роман – явление и т. п., сжато, без “ахов” и “охов”. А вот о несерьезном она готова была шутливо побалагурить.
Упомяну кстати, что о Пастернаке Н. Я. всегда говорила с любовью, никогда не упоминая, по крайней мере при мне, о сложности его отношения к Мандельштаму. А его знаменитый разговор о Мандельштаме со Сталиным она неизменно, как они решили с Ахматовой, оценивала на “твердую четверку”. Мне приходилось это не раз слышать.
Часто мы говорили о художниках: я – по профессии искусствовед, а она была в молодости живописцем, хотя давно, в силу неблагоприятных обстоятельств, оставила это занятие и растеряла все свои работы [632] . На все мои приставания рассказать о них она только помахивала ручкой: дескать, “ерунда”. Да и попробуй считать себя художником рядом с таким ценителем искусства, каким был Мандельштам!
632
Из “Четвертой прозы” О. Мандельштама.
Говорить с ней об искусстве мне было легко, так как наши вкусы почти всегда совпадали. Я рассказывала ей о наших изумительных стариках – Владимире Андреевиче Фаворском, Александре Терентьевиче Матвееве, Павле Варфоломеевиче Кузнецове, с которыми в связи с моей работой мне довелось встречаться; о выставках, об общей ситуации в искусстве, к которой она не была, как оказалось, равнодушна.
Не помню в какой связи, я вспомнила, как пришла с одним молодым художником к П. В. Кузнецову взять какую-нибудь его раннюю картину на однодневную нелегальную выставку русской живописи начала XX века, которую удалось устроить в помещении Московского отделения Союза советских художников в Ермолаевском переулке. Меня поразило, что Павел Варфоломеевич, несмотря на преклонные годы, ни разу не присел, пока мы в течение двух-трех часов перебирали его полотна. Только потом я поняла, что он не мог себе этого позволить при стоящей “даме”. “Лелька, вы – глупая. Как вы не могли сразу понять? Это же «Голубая Роза», – Серебряный век!” Действительно, в этих людях были навсегда исчезнувшие достоинство и учтивость.
Из известных ей художников Н. Я. особенно ценила В. Г. Вейсберга. В высокой оценке и его личности, и его творчества мы были с ней единодушны. Она даже не единожды говорила о нем: “Этот из таких, как Ося”. Его суждения об искусстве, поэзии, музыке и т. д., всегда глубоко продуманные и обоснованные, она принимала, не оспаривая. “Володя сказал…” – повторяла она с уважением, пересказывая какое-нибудь его умозаключение. У нее к нему было особо бережное отношение. Когда она начала получать первые гонорары, ей первым делом захотелось как-то помочь нищему Вейсбергу, не задев его предельную щепетильность. Помню, с каким огромным трудом ей удалось уговорить его продать ей несколько своих полотен, которые до конца ее дней висели в ее комнате. Наверное, Вейсберг видел, что Н. Я. в данном случае действует не как покровительница, а как участливый друг, сохраняющий равенство сторон.
Вообще неподдельное чувство равенства с самыми разными людьми было одним из проявлений ее свободной натуры. Касалось ли дело какой-нибудь беседы, общей или с глазу на глаз, она всегда вела разговор на равных, чтобы возник непринужденный диалог, обмен мыслями и мнениями. Жанр монолога ей был глубоко чужд, она умела слушать собеседника, если он был ей сколько-нибудь симпатичен, ограничиваясь, по моим наблюдениям, чаще всего емкими репликами. Не сомневаюсь, что у нее бывали развернутые беседы, касающиеся прежде всего поэзии Мандельштама. Но не со мной же!
Сама я никогда не решалась говорить с ней о поэзии. Да и вообще считала, что внимание Н. Я. к моим мнениям объясняется ее симпатией. Каково же было мое удивление, когда Н. Я. вручила мне однажды рукопись своей статьи “Моцарт и Сальери” с дарственной надписью: “Е. Б. Муриной, с которой много говорила об этом. Н. Я. Мандельштам”.
Действительно, мы об этом говорили. Но я-то больше слушала, так как полностью разделяла ее “сальерианство”, зная по моим наблюдениям за работой художников, что вдохновение, олицетворяемое “Моцартом”, неотделимо от труда, знания законов творчества, соотнесенности с предшествующим опытом. Мне нравился ее замысел. К этому и сводилась, как мне казалось, моя “роль”.